Есенин
Шрифт:
А Воскресенский, представь, обрадовался. «Это, — говорит, — делает Есенину честь».
На другой день приносит мне Анна томик из отцовской библиотеки. Я повертел его в руках — смотрю, а это Пушкин. Но не стихи его, не проза, а томик, содержащий дневник, записки, исторические статьи и разные заметки. Суворинское издание 1887 года.
Сунулся я в оглавление. Анна чему-то улыбается. Вижу, красным карандашом помечены некоторые статьи и заметки. Догадываюсь: это Анна рекомендует мне, что читать обязательно и в первую очередь.
— Вот
— Анна жена мне.
— Как? Почему же ты скрываешь?
— Я не скрываю. Мы, кстати, невенчанные.
— К чёрту венцы и обручальные кольца! Но это же великолепно! Такая умница, такой добрый, отзывчивый товарищ, такая красивая женщина!
— Ну ладно, я продолжаю. Томик этот, ранее мною не читанный, я прямо-таки проглотил и понял, что Пушкин был не только гениальнейшим поэтом, но и образованнейшим человеком своего времени, скажу больше, понял я, что Пушкин мог стать Пушкиным только «в просвещении став с веком наравне», а точнее — впереди своего века, и таким ничтожеством, таким дремучим неучем я себя почувствовал по сравнению с Пушкиным, что хоть в петлю лезь!
Говорю Анне: «И ты и Воскресенский правы: университета Шанявского мне мало. Открываю поэтический институт на дому, а тебя, Анна, прошу снабжать меня отцовскими книгами — у него ведь богатейшая библиотека». И началась у меня читательская схима. Не могу уснуть, если не прочту перед сном одну, а то и две книги. Вот почему я осунулся и похудел. Совет Петровского, переданный через Воскресенского, принял полностью: не лезу на рожон, не фанаберю перед охранкой. Действительно, ведь сошлют в Туруханский край, где комары, говорят, величиной с воробья, — вот и конец моим стихам! А ведь без стихов мне и жизнь не надобна.
Сергей умолк. Молчал и Николай. Они оба смотрели на жемчужно-белые облака, медленно плывущие в аквамариновой синеве неба и цельно отражающиеся в зеркальной Оке.
Медовым и цветочным настоем дышали приокские луга. Через полчаса солнце стало припекать, Есенина потянуло в прохладу амбара.
— Завтра переплывём Оку, — сказал он без всякого вызова и хвастовства, спокойно и уверенно.
— Да, переплывём. Ты, во всяком случае, переплывёшь, — отозвался Сардановский, знавший, что Есенин с мальчишеских лет любил купаться, мастерски нырял и плавал.
Он сомневался только в Ровиче, как бы тот в последнюю минуту не сдрейфил.
Друзья оделись и пошли по домам:
— Я, Коляда, поем сейчас и завалюсь спать. Ночью-то я не спал ни минуты.
Татьяна Фёдоровна встретила Сергея куриной лапшой, которую, она знала, любит сын. На столе стояла пустая тарелка, лежала деревянная ложка, на тарелке — ломти ржаного подового хлеба, солонка с солью. Сергей потянул носом — ударило непередаваемо сытным, дразнящим запахом куриной лапши. Он даже заулыбался, предвкушая пиршество. Что может быть вкуснее куриной лапши: густой, подернутой янтарным жиром, душистой от перца, укропа и моркови?
Мать искоса наблюдала за сыном.
Сергей подошёл к умывальнику и заметил, что мать припасла ему яично-желтый брусочек мыла и чистое полотенце с вышитыми петухами. Вымыв и вытерев руки, он подошёл к матери, поцеловал её в темя, а на ухо сказал:
— Убери, к лешему, тарелку, лапшу я ем только из миски.
Мать словно ждала этой просьбы, проворно заменила тарелку глиняной миской и загремела печной заслонкой.
Лапша удалась Татьяне Фёдоровне на славу, и Сергей не то в шутку, не то всерьёз предложил ей:
— Перебирайся, мама, в Москву, я тебя устрою поварихой в ресторан «Яр».
Мать счастливо улыбалась и молча наблюдала, с какой охотой ест сын своё любимое кушанье.
— Это праздничная лапша, — сказала мать. — Ты, наверное, забыл, что сегодня праздник Казанской Божьей Матери. — Она задумалась. Потом, очнувшись, с нежданной проворностью вышла из избы и вернулась с огурцами в фартуке: — Свеженькие, только с грядки! Роса на них не успела обсохнуть.
— Ты, маманя, зубы голодному не заговаривай. Желаю добавки. Налей-ка мне лапши ещё столько же.
— Ешь, Серёженька, ешь досыта. У тебя, наверное, рёбрышки прощупываются. Отощал. Чего это там отец смотрит!
Вместе с огурцами на столе появился берестяной туесок с холодным, ядрёным квасом.
После обеда Есенин отправился в амбар. Спал он после раннего обеда сладко, как в детстве, без сновидений, и проснулся на закате, когда по сельской улице, мыча на разные голоса, шло с пастбища стадо. Предстоял длинный вечер и наверняка бессонная ночь, а завтра надо — кровь из носу! — переплыть Оку.
— Переплывём! — вслух подумал Есенин и вышел из амбара.
Западная часть неба была охвачена полымем заката — золотые и пурпурные, застывшие в неподвижности вихри рождали представление о неземной торжественности, о величии мироздания.
Из открытого окна избы лилась тихая мелодия: песня без слов — слова были неразличимы. Прислушавшись, он узнал песню: мать пела её, убаюкивая в зыбке сестрёнок — Катю, а потом Шуру.
«Вот о чём надо написать стихи, — подумалось ему, — о материнской песне. Ничего не знаю чище, душевнее».
Не заходя в избу, Есенин перебрался через ограду и бесцельно пошёл к Оке, думая, как иногда бессилен и маловыразителен язык, а ведь русский язык, говорят, богатейший из всех земных языков и наречий. «Вот пылает закат, и его краски и оттенки рождают во мне чувства и мысли трудно выразимые или вовсе не поддающиеся выражению, — размышлял он. — Вот, положим, я сумею подыскать нужные, самоцветные слова о главных тонах заката — золото и пурпур, а полутона, а оттенки этой поэмы цвета и света? А полутонов и оттенков тысячи, десятки тысяч. Я их постигаю, а выразить не в силах. Не потому ли мне часто приходит на ум слово «несказанное». Вот чувствуешь, постигаешь что-нибудь, трепещешь перед постигнутым, а выразить не можешь».