Есенин
Шрифт:
— Благодарю вас. Я прочёл ушами. Теперь я, можно сказать, вижу текст и, как дегустатор поэтического вина, могу определить, что ваше стихотворение — образец подлинной поэзии, в нём содержание и форма обрели счастливое единство, и в силу этого оно найдёт отклик в каждом сердце, чувствующем прекрасное. Я поздравляю вас, Сергей Есенин, с законным вступлением в поэтический цех российской словесности.
— Но это стихотворение, Павел Никитич, нигде не хотят печатать. Я посылал его в двенадцать редакций. Даже не отвечают...
— Вы,
— Знаю их, конечно.
— Так вот, оба эти друга однажды пришли наниматься в хор. Регент, или хормейстер, как водится, заставил их держать экзамен. Спел что-то Алексей Максимович. Потом спел Фёдор Иванович. А кончилось дело анекдотично. Горького зачислили в хор, а Шаляпину отказали.
— Вы хотите сказать...
— Да, я хочу сказать следующее: когда это ваше стихотворение будет перепечатано в журналах, сборниках, альманахах двадцатый раз — вспомните, пожалуйста, чудака Сакулина, который предсказал вам это.
...Безветренный, затаился июльский полдень. Плыл вдоль улицы зной, струящимися миражами взмывал ввысь вдали, и люди, попадая в них, как бы таяли, расплывались. Тротуары и мостовые раскалены, словно в Африке. Извозчичьи пролётки укрывались в тени, лошади сонно понурили головы. Жара. По теневой стороне Даниловской улицы, покой которой нарушал грохот трамваев, не спеша топал тяжёлыми сапогами вольноопределяющийся, истово, с подчёркиваемой почтительностью, даже с некоторым демонстративным подобострастием козыряя, отдавая честь, встречным офицерам. Странный это чин — вольноопределяющийся: он не офицер, но и не солдат, и погоны у него оплетены трёхцветным кручёным шнурком. Это был Воскресенский.
Есенин не узнал его в первый момент. Смутно разбираясь в званиях и родах войск, он подумал, что явился какой-то полицейский чин, возможно даже с новым обыском, и только когда Владимир Евгеньевич, неумело приложив ладонь к козырьку фуражки, улыбнулся и сказал:
— Здравия желаю, господин Есенин! Бумагу мараем, рифмованно строкогонствуем? — Есенин узнал своего старшего друга, столь внезапно преображённого, отшвырнул ногой стул и захохотал в изумлении:
— Владимир Евгеньевич? Что за маскарад?! Умру от смеха! Вы — ряженый. Забавный, совсем чужой. Где вы раздобыли такое одеяние? Снимайте его скорее, вы совсем не похожи на себя...
— Я, Сергей Александрович, воин славной и непобедимой русской армии. И со мной шутки плохи. Пуля — дура, штык — молодец. Взвейтесь, соколы, орлами...
Корректор снял с себя китель, повесил его на спинку стула, остался в одной нательной рубашке, прижатой к плечам широкими помочами. Он раскинул сильные руки и вольготно вздохнул, словно избавился от оков. Есенин не переставал удивляться:
— Как же это вышло, Владимир Евгеньевич? Вас призвали в армию или вы в самом деле...
— Вызвался сам. Так сказать, доброволец, — сказал Воскресенский. — Так надо.
— Но войны же ещё нет, и, может быть, она вообще не случится. Минует нас чаша сия.
— Не минует, Сергей Александрович. — Вечный студент проговорил это сурово и огорчённо, точно против воли смирился с чем-то зловещим и неизбежным, подобно року. — Война стоит на пороге каждого дома, каждой избы, скоро уже постучится в дверь. Возмущённый вызов рабочего класса царизму принимает такие размеры, что трещит по всем швам самодержавная государственность. Одряхлела она. Царь Николай, затевая войну, кроме претензий территориальных имеет намерение потопить в крови сражений рабочее движение. Не забывайте, что в силу вступит закон военного времени.
Неистовое смятение словно бы кидало Есенина по комнате, глаза его тревожно потемнели и расширились, ворот белой косоворотки, застёгнутый на все пуговицы, врезался в шею, давил.
— Как же так, не понимаю! Правительство готовится к расправе над рабочими да и над мужиками, а вы добровольно идёте вольноопределяющимся на подмогу царю.
Воскресенский наблюдал за ним с грустью: совершенно нетронутая натура, душа, как чистый лист бумаги, заноси на него любые письмена — поверит, пойдёт.
— Вам знакома ленинская формула?
Есенин, приостановившись, внимательно слушал;
Воскресенский разъяснял: превратить войну империалистическую в войну гражданскую.
— Гражданскую, — повторил он раздельно, словно впечатывая эти слова в сознание поэта. — Так-то, Серёжа... На войне придётся вести работу против войны, рискованное это, скажу вам, дело, особенно на первых порах.
Есенин сел против корректора, сказал, почему-то понизив голос:
— А если вас убьют, Владимир Евгеньевич, или ещё хуже, искалечат?
— На то и война, на то и борьба, Сергей Александрович. Они без жертв немыслимы. За идею нашу бились, сидели в острогах и умирали многие. Могу умереть и я. Но цель, но ленинское учение останутся жить. Вот и вся премудрость.
Воскресенский замолчал, сидел не двигаясь, прикрыв серые, в тяжёлых веках глаза, потом промолвил, несвойственно-страдальчески вздохнув:
— А умирать неохота, Серёжа. Будущее предстоит такое необыкновенное, что дух захватывает!
Есенин тоже встревожился, даже чуть побледнел от мысли, которая неожиданно явилась и обожгла!
— У меня призывной возраст, — сказал он. — Могут забрать...
Воскресенский встрепенулся, вскочил со стула, сердитый, возмущённый несправедливостью да и просто бедой, которая могла произойти.
— Всеми способами избегайте призыва, заболейте, скройтесь в дремучих мещёрских чащах за Окой — только не война! Вы неопытный, незащищённый, вас укокошат в первом же рукопашном бою. И прощай поэт! Пожалуйста, Есенин, сделайте всё возможное и невозможное, но в армию не ходите. Пускай вас бдительный Фёдоров посадит на время в кутузку как неблагонадёжного.