Есенин
Шрифт:
Есенин сразу заметил, что тёмно-карие башкирские глаза Василия, как железо магнитом, притягиваются голубой папкой.
«Клюнул Вася, как окский подлещик на земляного червя», — подумал он, а вслух сказал:
— Всех нас обгоняет Иван Филипченко. У большинства из нас, у меня, у тебя, у Фомина, у Семёновского, в стихах всё больше чувства, да ещё и расплывчатые, неопределённые, а у Ивана кроме эмоций всегда налицо мысли. Его стихи осмысленные, умные. Наверное, он у Валерия Брюсова учится. Кто-то очень метко сказал:
Блок — чувства пламень. Брюсов —Наседкин промычал что-то неразборчивое, не отводя глаз от голубой папки.
Есенин придвинул к себе папку и неторопливо завязал обе её тесёмочки, чем окончательно приковал к ней внимание Наседкина.
Анна между тем привычными движениями бережно собрала со стола все черновики и положила их на полку.
На столе появилась балакирь с молоком, ситный в плетённой из соломы хлебнице, глубокая тарелка с творогом, в котором аппетитно проглядывали коричневые изюминки.
Наседкин вздохнул. Он уже не сомневался, что в голубой папке у Есенина новые стихи. Можно бы попросить Сергея прочесть их, а тут гостеприимная Анна не ко времени начала угощать.
— По всем приметам, ты, Сергей, написал что-то новое. Прочти, сделай милость, — попросил он.
— Видишь ли, Вася, — отвёл глаза Есенин. — Я не из тех, кто любит, чтобы его упрашивали. Но тут особая статья. Всё написанное мною я читаю в первый раз Анне. Новые стихи, верно, есть, но они ещё не читаны моей музе. Так что...
— Если дело только в этом, — прервала его раскрасневшаяся, гордая Анна, — то муза с удовольствием разделит радость первого слушания с Василием Фёдоровичем.
— Читай, Серёжа! — обрадовался Василий.
— Остынь! — сверкнул повеселевшими глазами Есенин. — Анна разрешает читать только после того, как гость съеденный им сладкий творог запьёт топлёным молоком.
Анна молча наложила творогу в Васину тарелку, а в стакан налила молока.
Наседкин молчком стал уничтожать творог с изюмом, напоминавший по вкусу пасху.
Есенин на еду даже не взглянул. Стихи, их предстоящее чтение захватили его, и он даже внешне неожиданно изменился, похорошел. По лицу его разлилась неяркая, но чистого тона розовость, словно изнутри лицо обдало жаркое пламя. Эта девически нежная розовость сразу оттенила ржаное золото непокорных волос, сияющую синеву глаз, малиновую свежесть чуть припухлых губ.
Наседкин спешил опорожнить тарелку, а тем временем следил за тем, как Есенин брал голубую папку, развязывал тесёмочки и открывал верхнюю корку. Глаза Наседкина ревниво уставились в первый листок со стихотворными строчками, озаглавленными крупно написанным кратким словом «Русь».
Анна, много раз слышавшая чтение Есенина и наедине, и перед многочисленной аудиторией, всякий раз видела его волнение перед тем, как он захватывал, завораживая, людей — и не только напевностью, половодьем чувств, предельной искренностью своих стихов, но и самим чтением их, громким, идущим от сердца, певучим, будто это звенела колокольная медь, в которую литейщик не пожалел доброй доли серебра.
Есенин встал у края стола. Какие-то доли минуты он, стройный, молодой, ставший неотразимо красивым, молчал, и с лица его исчезла, словно истаяв, розовость, оно побледнело, и только глаза источали весеннюю синь.
— «Русь», — глуховато, гортанно, отрывисто бросил он любимое своё слово. И его слушатели не умом, а сердцем поняли, что это название поэмы или цикла стихов — одно своё стихотворение поэт так значимо и так весомо не озаглавил бы.
Ни Анна, ни Наседкин не знали и не могли знать, что этим любимым есенинским словом впоследствии будет названо много стихов и поэм — «Русь Советская», «Русь уходящая», «Русь бесприютная». Но по бледности, залившей лицо Есенина, по его глуховато-звенящему голосу, по синему огню его глаз они поняли, что он впервые открывает перед людьми — пусть их только двое — своё изначальное и самое значительное из написанного им о любимой русской земле и россиянах. Что они услышат здесь пока ещё не напечатанные строки, которые — дай „ срок! — будут размножать сотни печатных машин и в России, и в заморских странах.
А Есенин, словно его буря подхватила, будто заговорило, запело всё его существо, обрушил в тишину лавину простых, в сущности, обыкновенных, простонародных слов, но эти слова, слитые в словосочетания, согретые жаром сердца, обретали вдруг колдовское, сокровенное, берущее в плен звучание:
Потонула деревня в ухабинах, Заслонили избёнки леса. Только видно на кочках и впадинах, Как синеют кругом небеса. Воют в сумерки долгие, зимние, Волки грозные с тощих полей. По дворам в погорающем инее Над застрехами храп лошадей. Как совиные глазки, за ветками Смотрят в шали пурги огоньки. И стоят за дубровными сетками, Словно нечисть лесная, пеньки. Запугала нас сила нечистая, Что ни прорубь — везде колдуны. В злую заморозь в сумерки мглистые На берёзах висят галуны.Светлые есенинские ресницы по-ребячески хлопнули два-три раза, и он молниеносно взглянул в глаза Анны и Наседкина. Этого ему было достаточно, чтобы понять — оба слушателя уже взяты в полон его стихами и сидят с расширенными зрачками, не понимая, как это можно, услышав всего шестнадцать недлинных строк, вдруг, каким-то чудом постичь Россию, великую не только своими пространствами, но и своей великой историей, ощутить во всех её красках, звуках, запахах, в сказках и поверьях, в великолепии её природы и в непосильности её труда — всю Русь, всю Россию.
А Есенин продолжал:
Но люблю тебя, родина кроткая! А за что — разгадать не могу. Весела твоя радость короткая С громкой песней весной на лугу. Я люблю над покосной стоянкою Слушать вечером гуд комаров. А как гаркнут ребята тальянкою, Выйдут девки плясать у костров. Загорятся, как черна смородина, Угли-очи в подковах бровей, Ой ты, Русь моя, милая родина, Сладкий отдых в шёлку купырей.