Есенин
Шрифт:
Когда он закончил и отодвинул исписанный лист, Есенин вдруг почувствовал, что смертельно устал. Это его удивило. Написал какие-то четыре странички, а устал так, как будто на пустой живот вспахал десятину. В голове было пусто. Во рту пересохло.
«На сегодня хватит! — решил он. — Писать через силу — ничего путного не получится».
Придвинув страничку, Есенин внимательно, критически прочёл её. Всё было вроде бы правильно, жизненно оправданно, даже запятые и тире поставлены на месте, но написанное огорчило его. Нет, это
«Стихи у меня куда лучше получаются!» — безоговорочно решил он. Думал, мучился. Пробовал утешить себя:
«Это первая моя прозаическая вещь. Первая, так сказать, борозда. Если получаются стихи, проза должна удаваться не хуже. Нужны практика, навык, опыт. Первый блин всегда комом». Но внутренний голос, самосознание, то, что люди называют совестью, горячо говорили, втолковывали ему, что если и займёт он место в русской литературе, то, уж конечно, не в роли прозаика или драматурга, а только в роли поэта. Конечно, повесть надо дописать, закончить, поработать над стилем, всё это так, но надо со всей честностью перед собой признаться, что «Капитанской дочки» ему, Есенину, никогда не написать.
Голова горела. Ему необходимо было двигаться. Есенин встал из-за стола, под рукомойником вымыл голову. Это немного освежило. Посмотрел на ходики: половина четвёртого! Вот тебе и проза! Времени берёт она никак не меньше, чем стихи. А результаты? Пшик! Вспомнилась Анна. Что с ней там в больнице? Но нарочного не было, значит, всё по-прежнему. Надо ждать. Решив, что пора пообедать, он машинально разжёг керосинку и поискал глазами сковороду с котлетами.
Вот она! На сковородку опрокинута большая фаянсовая тарелка. Что это? Записка! Сергей взял листочек и взглянул на подпись: «М. Изряднова».
Так. От тёщи — зятю. Очень мило.
Он с трудом разобрал бисерный почерк Марфы Ильиничны: «Цветы под кухонным столом. Если нарочный сообщит, что Аннушка родила, берите цветы и скорее идите или езжайте в больницу».
— Вот это урок хорошего поведения! — вслух произнёс он. — Вот это щелчок интеллигентной тёщи по носу вахлаку-зятю!
Он нагнулся и вытащил из-под стола глиняный кувшинчик с водой, из которого выглядывали огненно-красные соцветья герани. Живые цветы в январе! Это нужно уметь выдумать! Пусть комнатные, пусть не персидские розы, не пармские фиалки, но живые цветы, цветы!
Есенин стоял в смущении, как будто Марфа Ильинична находилась в комнате и глядела на него с молчаливым, не осуждающим, но многоговорящим укором.
«Но цветы погубит мороз!» — подумал со страхом.
И об январском морозе, обжигающем даже комнатные герани, подумала заботливая и любящая свою дочь Марфа Ильинична! Под кухонным столом, на самом видном месте, лежали большие листы папиросной бумаги и нечто меховое, вроде маленького спального мешка с пуговицами и петлями для застёжек. Кто-то изобрёл эту штуковину для переноски или перевозки живых цветов зимой!
Только часа через полтора постучался санитар из больницы — худой, костлявый человек с протабаченными усами. Из-под его овчинного полушубка выглядывали полы белого, вернее сказать, серого, давно не стиранного халата.
— С сынком, значит, вас! — сказал он, сняв треух рыжего собачьего меха.
— Верно? Вы не ошиблись? — закричал Есенин.
Ошеломлённый криком, санитар посмотрел на безусого русоволосого отца с удивлением, смешанным с жалостью:
— Тут ошибок не полагается.
Есенин пошарил в кармане, и все монеты, какие там обнаружил, горстью вывалил в широкую ладонь санитара.
— Вы не встретили свободного извозчика?
— Нет, не встретил, — с готовностью ответил санитар и неуместно, как-то глупо заржал.
— А что тут смешного? — насторожился Есенин.
— Наши ребята балуются, — давясь от смеха, объяснил санитар. — Подойдут на углу к извозчику: «Извозчик! Ты свободен?» Тот, конечное дело, отвечает: «Свободен». А они ему: «А раз свободен, грызи оглоблю!»
Раздосадованный Есенин быстро погасил керосинку, бережно упаковал цветы, оделся и вместе с санитаром двинулся в больницу. Незанятых извозчиков не было. Но бывалому санитару оказались ведомыми ближайшие пути до больницы.
Есенина трясла дрожь — не от стужи, а от нервного возбуждения. Не укладывалось в сознании, что он — отец и вот несёт цветы жене, благополучно родившей ему сына.
Щекастая, волоокая акушерка снисходительно подала Есенину белый халат и повела его в палату, где лежала Анна. В белопенном халате, с букетом жарко-красной герани синеглазый, розоволицый, с копной ржаных волос на гордо посаженной голове Есенин был праздничен и даже чуть-чуть торжествен.
Анна улыбалась ему издали, но улыбка её была не счастливой, не радостной, не светлой, а какой-то вызывающей жалость, бледной и даже болезненной: Есенин понял, что это отсвет пронёсшейся грозы, след страданий, которые не минуют ни одну мать на земле. Только подойдя к Анне почти вплотную, Сергей разглядел, каким иссера-бледным стало её лицо, как запали излучающие сухой блеск карие глаза, как опустились опалённые жаром искусанные губы, и у него защемило сердце от жалости к ней. Он протянул ей цветы. Она приняла пламенно-красный букет и закрыла на секунду глаза — ей хотелось запомнить навсегда этот счастливейший миг.
Вручив Анне цветы, Есенин испуганно озирался: новорождённого нигде поблизости не было видно. В чём дело? Может быть, с сыном что-нибудь стряслось? Нагнувшись к Анне, он шёпотом с тревогой спросил:
— А где же Юрка?
Анна не ответила, а только многозначительно обменялась взглядом с акушеркой.
Высокая, круглоплечая, пышнотелая, как Кустодиевская купчиха, акушерка выплыла из палаты и тотчас вернулась, неся на вытянутых руках какой-то белый свёрточек, какую-то капельную куколку.