Есенин
Шрифт:
Об издательстве, лавочке и «Стойле» поподробнее расскажу ниже — как-никак, а связано с ними немало наших дней, мыслей, смеха и огорчений.
А сейчас хочется добавить ещё несколько чёрточек, пятнышек несколько. Не пятнающих, но и не льстивых. Только холодная, чужая рука предпочтёт белила и румяна остальным краскам.
Обхождение — слово-то какое хорошее.
Есенин всегда любил слово нутром выворачивать наружу, к первоначальному его смыслу.
В многовековом хождении затрепались слова. На одних своими языками
Может быть, от настороженного прислушивания к нутру всякого слова и пришёл Есенин к тому, что надобно человека обхаживать .
В те годы заведующим Центропечати был чудесный человек, Борис Фёдорович Малкин. До революции он редактировал в Пензе оппозиционную газетку «Чернозём». Помнится, очень меня обласкал, когда я, будучи гимназистом, притащил к нему тетрадочку своих стихов.
На Центропечати зиждилось всё благополучие нашего издательства. Борис Фёдорович был главным покупателем, оптовым.
Сидим как-то у него в кабинете. Есенин в руках мнёт заказ — требовалась на заказе подпись заведующего. А тогда уже были мы Малкину со своими книгами что колики под ребро. Одного слова «имажинист» пугались, а не только что наших книг.
Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами (у Бориса Фёдоровича я не видел других глаз) и, увлекаясь, что-то рассказывает про свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше, тем больше. И наконец, весьма хитро, в совершеннейший придя восторг от административного гения Малкина, восклицает:
— А знаешь, Борис Фёдорович, ведь тебя за это, я так полагаю, медалью пожалуют!
От такого есенинского слова (уж очень оно смешное и тёплое) и без того добрейший Малкин добреет ещё больше.
Глядишь — и подписан заказ на новое полугодие.
Есенин же, сообразив немедля наивное обаяние изобретённой им только что медали, уже припрятал её в памяти на подходящие случаи жизни. А так как случаев подобных, благодаря многочисленным нашим предприятиям, представлялось немало, то и раздача есенинских медалей шла бойко.
Как-то недельки через четыре после того, выйдя из кабинета Малкина, я сказал сердито Есенину:
— Сделай милость, Серёжа, брось ты, пожалуйста, свою медаль. Ведь за какой-то месяц ты Борису Фёдоровичу третью штуку жалуешь.
Есенин сдвинул бровь:
— Оставь! Оставь! Не учи.
К слову: лицо его очень красили тёмные брови — напоминали они птицу, разрубленную пополам — в ту и другую сторону по крылу. Когда, сердясь, сдвигал брови — срасталась широко разрубленная тёмная птица…
А когда в Московском Совете надобно было нам получить разрешение на книжную лавку, Есенин с Каменевым говорил на олонецко-клюевский манер, округляя «о» и по-мужицки на «ты»:
— Будь милОстив, Отец РоднОй, Лев БОрисОвич, ты уж этО сделай.
7
К отцу, к матери, к сёстрам (обретавшимся тогда в селе Константинове Рязанской губернии) относился Есенин с отдышкой от самого живота, как от тяжёлой клади.
Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только — после настойчивых писем, жалоб и уговоров.
Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено. Крутил реденькую конопляную бородёнку и вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза. Есенин слушал речи отца недоверчиво, напоминал про дождливое лето и жаркие солнечные дни во время сенокоса; о картошке, которая почему-то у всех уродилась, кроме его отца; об урожае Рязанской губернии не ахти плохом. Чем больше вспоминал, тем больше сердился:
— Знать вы там ничего не желаете, а я вам что мошна: сдохну — поплачете о мошне, а не по мне.
Вытаскивал из-под подушки книгу и в сердцах вслух читал о барышнике, которому локомотивом отрезало ногу. Несут того в приёмный покой, кровь льёт — страшное дело, а он всё просит, чтобы ногу его отыскали, и всё беспокоится, как бы в сапоге, на отрезанной ноге, не пропали спрятанные двадцать рублей.
— Все вы там такие…
Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щипал на подбородке реденькую размохрявленную рогожку и молчал.
Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал старика из Москвы.
После отъезда начинал советоваться, как быть с сёстрами — брать в Москву учиться или нет. Склонялся к тому, чтобы сейчас погодить, а может быть, и насовсем оставить в деревне. Пытался в этом добросовестно убедить себя. Выдумывал доводы, в которые сам же не верил. Разводил философию по гамсуновскому «Пану» о счастии на природе и с землёй, о том, что мало де радости трепать юбки по панелям и делать аборты.
— Пусть уж лучше хлев чистят да детей рожают.
Сам же бесконечно любил и город, и городскую жизнь, и городскую панель, исшарканную и заплёванную. За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в своё Константиново. Собирался прожить там недельки полторы, а прискакал через три дня обратно, отплёвываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, смеясь, как на другой же день поутру не знал, куда там себя девать от зелёной тоски.
Сестёр же своих не хотел везти в город, чтобы, став «барышнями», они не обобычнили его фигуры. Для цилиндра, смокинга и чёрной крылатки [47] (о которых тогда уже он мечтал), каким превосходным контрастом должен был послужить зипун и цветистый ситцевый платок на сёстрах, корявая соха отца и материн подойник.
47
Крылатка– широкое мужское пальто в виде накидки, плаща.