Есенин
Шрифт:
Есенин взмок от напряжения, устал от тесноты. Он с недоумением и тоской озирался вокруг: куда все торопятся, зачем? Казалось, лишь несколько мгновений назад перед глазами лежало ржаное поле, по нему ветер гнал жёлтые звенящие волны. С пригорков снимались угрюмые птицы-коршуны и, разрубая крыльями воздух, уходили ввысь, под белые облака, парили, замыкая круг за кругом; их неслышный полёт утверждал оглушительную тишину, обнявшую землю. Впечатанный в синеву лес за Окой засасывал взгляд. Валил с ног вязкий и сладкий запах медового настоя, вздымавшийся от цветущей гречихи.
Паровоз уткнулся лбом в тупик, утомлённо отдувался, окутываясь белым паром и чёрным дымом; дым, напитанный кислым ядовитым газом несгоревшего угля, тяжело стлался понизу, проникал в грудь, вызывая кашель...
Людская
Трамваи скрежетали на закруглениях рельсов. На остановках люди лезли в вагоны напролом, швыряя через головы громоздкий багаж, гроздьями повисали на подножках.
Ломовые лошади с просторными развалистыми крупами, с космами, нависающими на широкие, как сковороды, копыта, бухали по ухабистой мостовой; окованные железом колеса телег прыгали по булыжнику.
Изредка проносился чёрный автомобиль с открытым верхом, неожиданно и безумно крякал клаксонами.
Бородатые извозчики браво восседали на облучках пролёток и зазывали седоков.
Всё это как бы плавилось в зное, томилось в духоте нагретых солнцем камней, в пыли и в грохоте.
Есенин озирался вокруг растерянно и со смутной тревогой, как будто здесь, в этом сонмище, затаясь, подстерегала его опасность, о которой он ещё и не догадывался. Теперешний приезд в Москву не был похож на прежний: год назад он был тут гостем, сейчас же вступал на московскую землю как постоянный её житель. Город, казалось, изменился с тех пор, да и сам Есенин был уже другим — повзрослел, поумнел, стал зорче, исчезло чувство этакого радостного изумления и наивного ожидания чуда.
Махнув рукой на переполненные трамваи, он знакомой дорогой — через Орликов переулок — выбрался на Садовое кольцо. Свернул вправо к Сухаревской площади. Издалека видна была знаменитая, с петровских времён, башня из красного кирпича [22] . Вокруг неё шли великие торги. В толчее, в накале страстей творилась купля-продажа, совершались мелкие и крупные сделки. Есенин знал, что тут можно было достать всё, что угодно: старообрядческие книги и древние монеты, редкие картины и кровных рысаков с каретами, жаренную на сковороде колбасу с луком и коньяки из подвалов Шустова, мебель и оружие; вспомнилось: Пьер Безухов из «Войны и мира» в 1812 году приобрёл пистолет именно на этом торжище. Книги на Сухаревке продавались и в крытых палатках, и с лотков, и на развале — они были разложены на мостовой. Одежонку, свою и ворованную, обувь, от лакированных сапог до лаптей, сбывали с рук. Обманывали простаков, деревенских... А уж крика, свиста, смеха и брани было тут вдосталь.
22
Издалека видна была знаменитая, с петровских времён, башня из красного кирпича. — Сухарева башня находилась в Москве на пересечении ул. Сретенки и Садового кольца. Башня была сооружена по инициативе Петра I (архитектор М. И. Чоглоков) в 1692— 1695 гг. близ стрелецкой слободы полка Л. П. Сухарева (отсюда её название). Башня была разобрана в 1934 г. в связи с реконструкцией Большой и Малой Колхозных площадей. Сухаревский рынок возник вокруг Сухаревой башни в конце XVIII в., в 1925 г. был переведён в один из дворов на Садово-Сухаревской улице, а в 1930 г. закрыт.
Ни один приличный московский базар не обходился без мелких жуликов и знающих себе цену воротил-авантюристов. И конечно, без босяков.
Есенин был знаком с ними понаслышке и по рассказам и пьесам Максима Горького. Их не так легко было понять, этих высокомерных гордецов, величавых в своём одинаковом презрении и к труду, и к наживе, и к сытости. Теперь он увидел их воочию во всём их великолепии — столкнулся лицом к лицу.
Втянутый в самую гущу базара, он ощутил себя в крепких объятиях толпы, и объятия эти, думалось, никогда не разорвать, кричи, вопи, плачь — никто не отзовётся... И Есенин покорился власти многолюдья. Он любил шумные сборища, где клокочет жизнь, неразгаданная, изменчивая, с неожиданными завихрениями. Он повеселел, вспомнив воскресную торговлю в Спас-Клепиках — она представилась ему крошечной в сравнении с Сухаревским, чуть ли не вселенским, базаром. Его несколько раз бесцеремонно останавливали: одни приценивались к пальто, цепко хватались за чемодан, другие пытались всучить ему сапоги, косоворотку, гитару...
Неподалёку от крестьянских возов, выстроившихся вдоль тротуара, юркий базарный завсегдатай, с былинками сена в нечёсаных, лохматых волосах, выхватил у Есенина пальто.
— Продаёшь, парень?
— Нет, — сказал Есенин. — Отдай!.. — Он поймал лохматого за рукав рваной сатиновой рубахи. — Верни, тебе говорят!..
Ворюга ловко вырвался, оставив в кулаке Есенина клок рукава, и канул бы в людскую пучину бесследно, если бы не послышался приказ, брошенный голосом негромким, но внушительным — от силы и превосходства над другими:
— Стой. Иди сюда.
Лохматый беспрекословно повиновался.
— Отдай пальто. Позарился. Сколько раз говорить: надо видеть, у кого брать можно, у кого нельзя.
Рядом с телегой, на свежем сене, брошенном на булыжины, расположились люди, живописно одетые в дырявые рубахи и штаны, заляпанные заплатами, на ногах — рваные опорки. Босяки!
«Вот они какие, — подумал Есенин и невольно улыбнулся. — Совсем нестрашные, ни на кого не похожие. Даже интересные...»
Среди них выделялся рослый костистый человек с небольшой бородкой и усами на красивом энергичном лице, густые всклокоченные волосы до самых корней пропитаны сединой, в припухлостях век светились острые пытливые глаза, грудь могучая, расстёгнутый ворот холщовой рубахи открывал сильную шею. Это он велел вернуть пальто, — должно быть, атаман ватаги. Опершись на локоть, атаман небрежно, словно отдыхая, полулежал на сене и нехотя жевал копчёную колбасу. Обнажив в улыбке крупные белые зубы, он спросил Есенина покровительственно:
— Есть хочешь? Садись. Ставь свой чемодан, никто не возьмёт. Петька, дай ему булку и колбасы.
Лохматый, тот, что оставил Есенину клок рукава, проворно подполз к корзине, стоящей под телегой, достал из неё полкольца колбасы, французскую булку и подал гостю. Есенин взял.
— Откуда приехал? — спросил старшой.
— Рязанский. Из села.
— Работать будешь?
— Наверно. Отец у меня тут.
— Где служит?
— Приказчик в мясной лавке Крылова. На Щипке.
Старшой кивнул.
— Знаю. Заглядывал как-то в лавку. Кости брал на суп.
Лохматый тронул чемодан носком рваного башмака:
— Гостинцев везёшь отцу из села-то? Угостил бы...
— Какие гостинцы? — Есенин удивлённо и доверчиво улыбнулся, оглядывая босяков — «хозяев рынка». — Костюм, ботинки, несколько рубашек — вот и всё моё богатство. Ну, рукописи ещё...
При слове «рукописи» старшой оживился, сел, обхватив колени руками, колбасу с булкой отложил.
— Что же ты пишешь? Стихи небось?
— Пробую.
— Заметно. Глаз меня ещё не подводит, чёрт возьми! — Он, как равный равному, протянул Есенину руку: — Здравствуй, рязанец! Иннокентий Кочегаров. По прозвищу Коробейник. Прежде я и в самом деле был офеней, коробейничал. Исходил матушку-Россию вдоль и поперёк: бывал на тульской земле, на курской, в Сызрани, и в вашей Рязани, и ещё в Вологде, и в Костроме. Ну и, само собой, в Нижнем. В коробе у меня было всё: Псалтыри, Евангелия, ленты, кружева, гребёнки, брошки, крендели и конфеты. А рядом со всем этим — книги графа Льва Толстого, поэта Надсона, книжонки про разбойника Чуркина, смешные рассказы Чехова... Чего только не шуршало в моём коробе! Был я парень молодой, как вот ты, и собой неплох, и бравый. Плясать умел, на гармошке играл, песни певал... Зайдёшь, бывало, в избу, разложишь товары — и валит народ из соседних дворов, с других улиц. Почитаешь им сказки, споёшь песню — и все довольнёхоньки, всем весело. А девки! Такие попадались — дух захватывает! — Иннокентий прикрыл глаза, мысленно уносясь туда, в прежнее — в молодость, и боль сломала на секунду привлекательные черты его лица. — А тебя как величать прикажешь?