Эсфирь
Шрифт:
Сергей Лопатин
Эсфирь
Посвящается Н.С.
"There is only one kind of love that lasts - unrequited love."
Woody Allen
Сейчас мне пятьдесят. Тогда было значительно меньше, хотя, как знать. Пятнадцать мне тогда было. Я всегда хотел и хочу, чтобы мне было пятнадцать, и совсем не из-за того, что было у меня в этом возрасте что-то тёплое, о чём мне приятно вспоминать, напротив, и вспоминая что, мысленно возвращаясь к чему, я хотел повторить это во времени, подкрепив фантазию её противоположностью. Нет, возвращаться мне в свои пятнадцать лет вовсе не хотелось, и не было тогда ничего, что бы вызывало тоску у меня сейчас. Прошедшие годы высушили всю живость воспоминаний, как высушивают они какой-нибудь засушенный листок, некогда случайно влетевший в забытую потом книгу - он отдал годам всю жидкость, наполнявшую его когда-то, но, несмотря на это, он оставил для неизвестного эксгуматора его жёлтого трупа в своеобразной исписанной могиле свои очертания, представление о себе, всё самое ненужное, самое неинтересное, но, за
Я думаю, имею ли право рассказывать о том, что было со мной, но желание моё рассказать, должно быть, оправдывает наличие или отсутствие любых прав.
Тогда меня звали Тео, Тео д'Оре, если это будет интересно кому-то, и сейчас так зовут, но осталось значительно меньше так называющих меня. Нужно, видимо, рассказать о том, каким ребёнком я был до того, как детство оказалось смещённым в сторону, что я до сих пор считаю отвратительным, грязным и оправдывающим сделанное мною с этим впоследствии.
Я был розовым ребёнком, мои светлые, редкой желтизны волосы восхищали многих из сентиментальных мамаш, смотревших на меня, как на ребёнка с картинки. Потом на меня тоже будут смотреть как на ребёнка с картинки, только на другого ребёнка и с другой картинки.
Я, разумеется, очень мало помню своё изначальное, досознательное детство, латентный возраст, как выразился бы один любитель искать во всём плотское. Я помню чёткие, но не настолько, чтобы быть ослепительными, как выразился бы презирающий выражающегося первым, образы, действительно имевшие место в моих детских днях, или созданные по рассказам родителей картинки, подброшенные моей фантазией как реально существовавшие. Мне кажется любопытным, что большей частью моих воспоминаний являются изображения со стороны и изнутри одновременно, как бывает это в некоторых снах, когда раздваивается воспринимающий аппарат, и приходиться быть собой, и, в тоже время, смотреть на себя со стороны.
Детство моё проходило в мире идеалистических представлений, слишком, наверное, идеалистических, чтобы можно было потом избавиться от них безболезненно. Они были очень наивными и очень больно было лишаться их. Но лишиться их мне пришлось, ибо не могло быть иначе, я был создан не для этого мира, и он - не для меня. Я был чужд ему настолько, насколько он мне. У нас с ним были разные представления, были разные доводы, позволяющие убеждения каждого из нас считать правильными. Но, в отличие от меня, его доводы были подлинными. Мне пришлось согласиться с ним, как бы тяжко не было делать это. Я был сентиментальным, доверчивым ребёнком, которой все слова считал правдой, и верил всем, не до смешной степени, конечно, но вполне хватило и этого, чтобы поплатиться за свою идеализированность.
Я был ребёнком, наделённым всем: деньгами, вниманием, всем тем, что казалось взрослым достаточным для моего благополучия. Они уделяли время и средства лишь на внешнюю сторону, на материальное состояние моего существования. Никто не хотел даже думать, что у меня может быть не в порядке что-то внутреннее, не всем доступное, а я не испытывал желания показывать это. Испытывать желание. Это многое означало для меня тогда, и это сделало меня тем, кто я есть сейчас, хотя я давным-давно отказался от такой привычки - испытывать хоть сколько-нибудь значащие желания. По этому поводу могу сказать вот что: наряду с чувственным содержанием, во мне было ещё и другое, желание физическое. С раннего возраста я борол в себе влечение к девочкам, как ни тривиально это говорить. А кто не тривиален в своих желаниях? Я желал их, я хотел их, я мечтал об обладании ими, но нечто тяготило меня, нечто пугало, и нечто запрещало мне делить свою постель с ними, также, я уверен, желающими мальчиков, и также боящимися выказать своё желание. Это к вопросу о моих разногласиях с миром, с обществом и моралью. Я считал, что имею веские основания на то, чтобы пренебрегать их правилами. Общество несправедливо. Оно правильно. Правильность - в несправедливости. И я отдаю отчёт себе в том, что всё в этом
На самом деле, это очень большая ошибка - думать, что ты меняешься с течением времени, как-то рассеянно насмехаться над собой прошлым, думая, что сейчас ты другой, мудрее, уверенее, опытнее. Всё не так, человек остаётся прежним, пятнадцать ему или пятьдесят. Все мы думаем в пятьдесят или тридцать лет, что делали всё неправильно в юности, что думали неправильно, неправильно, что думали, неправильно, что хотели. А ведь всё не так, мораль и законы придуманы окончально деградирующим обществом, которое взяло откуда-то моральные права запрещать любить друг друга так, как хочется, и в том возрасте, в каком считаешь нужным. Все законы, записанные на бумаге, и вся не записанная мораль, рождена нами, взрослыми, угнетаемыми своими детскими сексуальными комплексами, своей нераскрывшейся детской сексуальностью, нереализованной всё по той же причине существовании морали, бог весть откуда взявшейся. Условность - не глупость, самая большая глупость начинается тогда, когда условность перестают считать условностью и начинают считать незыблемостью. И условности давят на податливую детскую психику, внушая табу, какую-то идиотскую выдумку. В результате, закрепляется совершенно глупая ситуация, когда считается, что после достижения брачного возраста можно спать с противоположным полом, а днём раньше, значит, нельзя. И вот получаются такие дети, запуганные, боящиеся всего, к сексуальности относящегося, отворачивающие свои невинные взгляды от любых сцен, которые их родители, усердно играющие в пуританство, считают непристойными, получаются такие дети, которые потом всю жизнь находятся на жертвеннике своих комплексов. Меня это не устраивало, возможно, слишком сильным было моё желание. Сильное желание в сочетании с огромной наивностью - это не основа для чего-то обдуманного, это безрассудство, возведённое в квадрат.
Желание давало о себе знать. Так получилось, что я мгновенно оказался там, в пороке, выбраться из которого невозможно. Сейчас я могу называть мои поступок глупостью, могу не называть его так, глупым или нет, он может рассматриваться только с одной его стороны. Я всего лишь пошёл за своим желанием, и ничего другого просто не могло быть. Желание было огромным, желание плоти мягких, невинных тонконогих девочек диктовало мне, что мне делать. Это оно завело меня в порок, это оно прикрывало мои глаза рукой, ведь я совершенно не осознавал, что делал. А сделал я очень необычный уход от моей прежней, "счастливой" жизни, в которой я имел всё, но не то, чего желал. Я ушёл в неожиданном для всех направлении. Я как-то невероятно быстро, с шокирующей внезапностью оказался там, где было всё, мной желаемое - доступные, очаровательные, обольстительные, блестящие девичьи тела. Не так уж и трудно догадаться, куда я попал. Я попал в место, название которому даже нет. Бордель не бордель, притон не притон - там занимались тем, что фотографировали отчаянно совокупляющиеся детские тела. Эти фотографии разного содержания, от обожествляющего обнажённое детское тело в его непосредственности до похабных, отвратительных, грязных фотографий. Потребителями этих грязный фотографий были многие, от задавленных депрессией импотентов до изнеженной и сумасшедшей богемы, вся жизнь которых заключалась в постоянном поиске, поиске новых, неопробованных ещё никем прежде форм эпатажа, грубой манерности, вычурности. За фотографии, сохранявшие детские грехи, хорошо платили эти задавленные задавленной в детстве сексуальностью старые ублюдки.
Всегда и всё со мной происходило постепенно, я не замечал изменений во мне, всё в жизни изменялась незаметно, плавно и обтекающе, а здесь нет как только закрылась за мной дверь огромной комнаты с полуголыми девочками и мальчиками, я почувствовал, что ловушка оказалась слишком простой, и это только усилило ненависть к моей идеализированности. Как бы это просто и затаскано по подвалам не звучало, не меняет значения частота употребления слов, пусть это пошло, но я попал в западню. Как тряпка с памятника сорвалась со всего, рядом с чем находилось моё тело, наивность, наброшенная мной. Я испугался вначале, но дрожь от доступности их, этих маленьких хрупких ангелочков, с которыми я жаждал вытворять чертовские вещи, и моё насмешливое отношение ко всему притупили страх рабства, медового рабства.
Это был непонятной формы и цвета дом. Он был так далеко от всего, от людей, от ближайших признаков их существования, что не представлялось даже мечтаемым убежать из него. Он был страшным домом, не в смысле угрожающей внешности, а из-за серости, неопределённости его существавания и полной определённости существования меня в нём. И располагался он в каких-то странных болотах, размноженных на многие километры. Никто из нас не знал точно, где мы находимся, нас привозили с завязанными глазами, как меня, или со связанными руками и ногами, в грязном мешке.
В этом выброшенным из реестров человечества доме было шесть комнат, нас там тоже было шестеро. Так вот, шесть комнат. В одной, большой, с допущенным солнцем, с окрашенными в какую-то смесь розового и оранжевого стенами, большим, но бесполезным для побега окном жили мы, шестеро узников. Весь пол был устелен какими-то непонятными одеялами, подушками и перинами, которые помогали спать нам.
Рядом была маленькая, безоконная (беззаконная) комната, в ней проявляли и печатали плёнки, а красные фильтры, свет которых бросался на любого, кто находился у открывающейся двери, делали похожими её на горнило, в котором в темноте ожидало пламя.