Эсфирь
Шрифт:
Единственной причиной такого изменения я вижу, без сомнения, грубость, низменность Ридо, охранника, тех, кто покупал эти чёртовы фотографии, всю эту мразь, живущую только для ублажения собственной плоти. Любовь по принуждению стала причиной разрыва в развитии диких моих похотей. Ну да ладно.
Опять остаток большого дня мы провели в беспечности. Двойная беспечность, беспечность, приносящая вдвоем больше удовольствия беспечность по принуждению, в отличие от принудительной любви, которая удовольствия совсем не приносит, а наоборот, бросает в нас огненные муки невозможности взглядов, вины, обречённости. Это особая беспечность, когда обстоятельства подыгрывают тебе, когда попадаешь в задержку времени, когда попадаешь в рабство обстоятельств, когда получаешь свободу от того, что не в силах на эти обстоятельства повлиять. Так и мы. Мы с изгибах наших тел молчали, уверенные, что сегодня нас никто не может потревожить, что мы оставлены в собственное распоряжение, и эта уверенность была более непокалебимой, чем что-либо другое.
Я до сих пор не знаю, почему так быстро мы оказались в этом состоянии, когда уже совершенно не важны никакие подробности,
На третий день нам было разрешено выходить из той комнаты, в которой нас держали. Мы были похожи на зверей, которым наконец-то открыли двери клетки. Мы сначала не решались выходить, проверяя временем возможность выйти, а потом медленно кто-то вышел к пустым комнатам, ещё утром бывших вместилищем вялого разврата. Двухдневное отсутствие самой незначительной свободы передвижения превратило внезапную и очень относительную свободу в очень впечатляющее событие. Мы могли ходить по этому дому. Все комнаты были открыты, кроме двух, той, где Ридо проявлял проклятые плёнки и ещё одной, я к которой никогда не был, но о которой рассказала мне потом Эсфирь. Ридо несколько раз в неделю приезжал к нам с утра, привозя еду. Охранник приезжал вместе с Ридо - мы всё равно не смогли бы убежать никуда, а Ридо, как я полагаю, просто боялся шестерых ненавидящих его детей, и охранник нужен был ему для спокойствия. Всё время, что мы находились в этом вырванном доме, мы были в неведении. Мы не знали, где мы находимся, не знали кто такой Ридо, не знали, когда нас отпустят и отпустят ли вообще, не знали, что творится за пределами этого дома, не знали ничего. Я мог лишь догадываться, что дом нашего заточения находился довольно далеко от ближайшего города. Это я вывел из того, что однажды Ридо забыл что привезти и ему пришлось вернуться назад, он потратил на это много времени, хотя, возможно, я могу и ошибаться. Но всё же кажется, Ридо жил в каком-то крупном городе, оттуда он привозил нам еду. Я не могу упрекнуть Ридо в смысле еды, нам он привозил еду не хуже той, что ел сам. Иногда он привозил нам какую-то одежду, а однажды привёз дорогую шубу, в которой по очереди фотографировал девочек. Они надели её прямо на голое тело и позировали перед Ридо и его камерой. Шубу он увёз в тот же день.
Нам открыли дверь и после преодоления некоторой неловкости, оправданного сомнения и недоверия мы вскоре расхаживали по этому небольшому дому, осматривая несколько его комнат, надеясь хоть в этом найти развлечение. К ночи нами было осмотрено всё, что там вообще было. В тех комнатах, в которых фотографировали нас, все вещи были разбросаны по полу: тряпки, несколько журналов, что-то фотографическое. У одной стены, переглядывающейся с кроватью, были поставлены четыре ящика - абсолютно безынтересные вещи в обычных условиях, но интересные крайне для нас, скучающих и подавленных.
На следующий день никаких сеансов любви перед объективом не было, мы были предоставлены самим себе. Кто-то внимательно читал всякую чушь в журналах, кажущуюся любопытной за неимением другой, потом передавал этот журнал другим. Только Эсфирь и я не читали этих журналов, она была подавлена упавшим рабством, а я был подавлен ей. Всё это можно было назвать домом подавленного, подавленность станет привычной мне, но от этой привычности её не станет меньше.
Кроме журналов было принесена и большая атласная тряпка, которой было завешено окно. Оно было испугано решёткой, и в нём не было ничего, что могло бы остановить на себе взгляд, наоборот, за окном нашей комнаты серели обычные провинциальные поля, растянутые на неопределённость, поэтому атлас на окне выглядел куда лучше, чем мешковина полей. Эсфирь оторвала узкую полоску от этой гладкой противно красной тряпки и вплела себе в волосы. Эта полоска, конечно, уже не в том состоянии, что была раньше, сейчас находиться у меня, я держу сейчас её в пальцах, привычно натирая ими её складки. Смотря на её, я всегда думаю о том, как давно это было, как давно она была оторвана от того куска, вспоминаю, что прошло больше тридцати лет, а она ещё у меня на пальцах. Пальцами я чувствую вечность, она гладкая, она узкая, она красная, а главное - вечность оторвана. Оторвана от прошлого, от будущего, от всех остальных временных измерений, от всех измерений вообще.
Я подавлен сейчас этой полоской старого атласа, помнящего её, подавлен почти так же, как был подавлен тогда. Тот дом можно было бы назвать домом подавленных. Тогда я почти всегда ощущал себя подавленным, это чувство стало привычным для меня, но не настолько, чтобы из-за привычности я смог потерять его остроту. Я был подавлен тем, что меня и Аполлоса заставляли любить Эсфирь, Метте, Техааману, Аннах, я был подавлен тем, что Эсфирь любили другие, я был подавлен тем, что все наблюдали за моими стыдными телодвижениями перед объективом камеры Ридо.
Ещё я был подавлен тем, что Аполлос любил Эсфирь. Мы что-то значили друг для друга, и я не знал, что мне делать в таких случаях, тогда, когда её Ридо заставлял совокупляться с Аполлосом, я не знал, оставаться ли мне и смотреть на это, быть рядом с Эсфирь в трудные для неё минуты или уйти и не смотреть на неё, чтобы своим присутствием не смущать и не стыдить её. Я спросил об этом у Эсфирь. Она ответила, что я могу делать так, как считаю нужным, но ей было бы лучше, если бы я не видел её совокупляющих мук. Я сделал так, как желала она - никогда больше я не видел её постельных сцен с Аполлосом, если имел возможность не видеть этого.
Это вечная необходимость принятия решений - вечное приятие и неприятие. Вечная несовместимость того, что нужно с тем, что желаешь. Я многим могу оправдать Ридо - потом, после того, как я стал свободен от него, мне пришлось по долгу моего прошлого выяснять даже самые тонкие и скрытые аспекты существования подобных "заведений" и в моих руках оказывались многие свидетельства гуманности Ридо. Это в сравнении, а если смотреть на это с позиции благозвучной самодостаточности, то я никогда не наблюдал в своей жизни более концентрированного насилия и унижения, чем то, несчастье испытать которое он доставил мне. Ридо был самым гуманным из всей мрази, которая отлавливала детей и заставляла их подставлять свои конвульсирующие тела под объектив. Был самым гуманным. Но из мрази. Мне повезло, повезло, что я оказался там в пятнадцать, а не в пять, повезло по многим причинам. Сомнительная соотносительность иногда может притупить боль. Когда я думаю о том, что мне пришлось видеть, эта самая соотносительность необыкновенно начинает превышать свои размеры и расставляет смотреть на свою жизнь как на счастливое детство с розовыми слонами и крокетом под ильмами. Когда происходят в жизни определённые вещи, когда они делают её непохожей на большинство других, в сознании возникают темы, которые собирают особенным образом всё, к ним относящееся, они делают его чувствительным для информации установленного рода и они откладывают её в памяти особенно. Когда же происходит подобное тому, что произошло со мной, сам начинаешь искать то, что существует в подобии с твоей судьбой. Многие годы я рассматривал и искал свидетельства чего-то похожего на события почти самого начала жизни. У меня было очень много снимков, записей и прочей фиксации насилия над детьми. И после всего мною увиденного я могу говорить, что Ридо и в самом деле был гуманным. После всего, что видел. Одно дело смотреть на такие вещи, оставленные на бумаге и ужасаться по причине не совместимости увиденного с эстетическими представлениями, и совсем другое ужасаться физически, когда тело подсказывает рефлекс ужаса, выработанный после принятия участия в похожих вещах. Хотя, не так уж и похожих. Мне, например, сильно впилась в память и в мысли одна серия фотографий. Она, а не какая-нибудь другая, осталась в памяти потому, что девочку, снятую на них, тоже звали Эсфирь. Я увидел снимки около двадцати пяти лет назад. На них не было даты, может, она существовала до меня, может, во время меня. Обычно на обороте таких фотографии ставиться только имя. Я помню и как оно было написано на них - жирным, красным, мужской рукой. Это была маленькая пятилетняя девочка, с длинными золотистыми волосами и большими голубыми глазами. Таких девочек я бы фотографировал на рождественские открытки. Маленький ангел. Я помню ужас её глаз. Её маленькое тело насиловал здоровый ублюдочный выродок. Насиловал до смерти. Маленький окровавленный ангел. Маленький убитый ангел.
Это самое чёткое из всего, что помню. Поэтому могу в сравнении назвать себя и Эсфирь счастливыми. Нам не пришлось умирать так.
Сотни, десятки сотен историй я мог бы рассказать, ещё более страшных. Сейчас мне страшно от того, что знаю их, что видел сохраненную на глянцевой бумаге смерть этой девочки. Это достаточно невинно - рассказывать о её смерти сглаженными словами, в общих чертах. Абсолютно ничто по сравнению с наблюдаемым. И ощущаемым. Маленький окровавленный ангел.
Я вернусь к тряпке красного атласа, это не вызывает ощущений разрывающего сердца, которое я испытываю при каждой мысли об этой пятилетней Эсфирь. Мне больно вдвойне оттого, что, эта убитая девочка, была похожа на Эсфирь, на настоящую Эсфирь. И ассоциации с убитым таким образом её двойником - моя боль. Я всё ещё перебираю её атласную полоску пальцами. Так же я перебирал волосы Эсфирь, так же заставляли пальцы привыкать к себе, заставляли ценить их выше всего, заставляли оставлять на них время, заставляли любить их. Если я правильно помню, тот день, когда Эсфирь оторвала у времени для меня и своих волос эту полоску, был первым днём, когда Ридо оставил нас в доме одних, предоставив нас изуродованную копию выкидыша свободы. Но даже этот синий её выкидыш был для нас развлечением и удовольствием на первые несколько часов. Тогда мы с Эсфирь даже не думали, что после этого самодельного удовольствия наступит обратное - Ридо вернулся утром и он вернулся не один. Вместе с ним приехал ещё один Ридо, так похож был на него его спутник, такая же мразь, но мразь более вальяжная, ухоженная, с большим самомнением и амбициями.
Закрытая дверь открылась.
За ней было то, чего я представить не мог в тот момент, но то, что всегда представлял тогда, когда был прежним, мерзким, отвратительным, думающем о теле больше, чем думающем вообще, желающий и не имеющий. Во мне была тревога, во мне было опасение и отчаяние, его, наверное, было во мне больше всего. Этот спутник Ридо, с гладкими уложенными волосами, толстогубый, высокий и амбициозный ублюдок зашёл в комнату к нам. Эта тварь мне запомнилась особенно. Он зашёл к нам и обращаясь ко мне и Аполлосу спросил: "Ну что, мальчики, поделитесь своими девочками?". Меня полоснули по горлу, всё отчаяние выливалось образной кровью в боль в горле. Правая ладонь больно зачесалась. Я стал чесать её её же пальцами. Стал больно чесать. Всё было больным. Я больно думал, мысль в моей голове превратилась в боль: только не Эсфирь, не Эсфирь, Эсфирь. Ладонь хотела чесаться ещё больше. Не Эсфирь.