Эшби
Шрифт:
Он замолчал, не договорив.
— Она — очень хороший товарищ…
С веток мирабели слетела тишина, Роже смотрит на меня, словно желая во мне увериться — так трогают ногой доски старого моста, перед тем, как ступить на него.
Внезапно отвернув в сторону лицо, он проговорил тихо и очень быстро, чертя носком ботинка по песку:
— Бабушка, мне кажется, что я влюблен.
Повернув ко мне лицо, он изобразил на нем подобие улыбки и застыл в ожидании.
Мы собрали чемодан, потом, после полудня, рука об руку прогуливались в саду, он говорил о ней с воодушевлением, я никогда
Его пыл, его молчание скрывали необычный страх перед жизнью; он оставался ребенком и не мог выйти из детства, Он любил свободу, а не одиночество; он не был мизантропом, но боялся мира взрослых, боялся в один прекрасный день оказаться хозяином себя, своей судьбы, своего здоровья.
Ему надо было без конца влюбляться, и всякий раз — страстно; разочарование, как демон, подстерегало его повсюду; стоило ему на время лишиться любви, перед ним раскрывалась бездна небытия и высасывала из него всю энергию. Лишь страсть могла поддерживать его на плаву.
Но в тот вечер безграничная любовь защищала его от мира, не позволяя увидеть окружающее в его истинном свете.
Иногда в Париже, преимущественно по утрам, я думал о самоубийстве.
С пугающей ясностью я рассекаю мыслью мое тело, мой разум, походя разрушая их, я преисполнен ярости, анализируя себя до крайности, до безумия, беспристрастно рассматривая свои способности и привычки; одну за другой, я высмеиваю свои привязанности, рушу все песчаные замки моего детства: я никого не люблю, да и не могу любить.
Моя безмерная гордыня мне отвратительна, как воскресный пирог: отныне ничто меня не держит и я не дорожу ничем.
Тогда я бросаюсь на кровать, прижимаю ко рту подушку, чтобы сдержать крик, изливаю в одно утро все скопившиеся во мне слезы; к полудню я отправляюсь обедать, только еда на время возвращает мне ощущение безопасности, и я тупо, как животное, жду часов завтрака, обеда, ужина — в раскаленной пустыне дня лишь они, как оазисы, возвышаются над унылой равниной.
По ночам я возвращаюсь к себе как можно позже, страшась тишины моей комнаты и населяющих ее вещей.
Утро возвращает привкус безнадежности.
Я встретил ее впервые в ресторанчике на Монпарнасе.
Однажды вечером Дональбайн затащил меня к «Генриетте», где его ждали друзья, рассевшись за круглым столом под давно остановившимися крестьянскими часами. Весь вечер она слушала, ни разу не раскрыв рта.
Мы вышли, и я заметил, как Аурелиан обнял ее за талию.
Мы прошли по бульвару Монпарнас до «Клозри де лила», я хотел уйти, но Валентин с друзьями меня отговорили; взглянув на профиль Нины, я испытал щемящую грусть; я сказал, что хочу спать, пожал руки, сговорился встретиться с Валентином, и тут Нина взяла меня под руку:
— А если я вас попрошу, вы останетесь? — Да.
Карета скорой помощи на выезде из Нотр-Дам-де-Шам, или треск светофора, или соприкосновение наших ладоней воскресили во мне воспоминание об Анне, маленькой английской утопленнице.
Несколько мгновений спустя мы уже сидели на жестких скамьях синематеки, поглощенные «Героической кермессой» [1] .
1
Фильм Ж. Фейдера (1935). Здесь и далее прим. переводчика.
После фильма — традиционная кружка пива в «Капуладе», Нина по-прежнему молчит, мы с Аурелианом ведем нескончаемый разговор о приключениях и путешествиях.
С этого вечера мы с ним встречались каждый день.
Я быстро забыл Нину. Но когда Аурелиан сказал, что они были любовниками, что-то во мне шевельнулось.
Перед Пасхой я часто видел их вместе, и мое безразличие понемногу таяло от встречи с ее ладонью, от слова, от улыбки, предназначенных мне одному; всякий раз, когда без четверти час он целовал ее перед тем, как втолкнуть в последний поезд метро, я искренне страдал и до самой моей двери Аурелиан тщетно пытался вырвать из меня хотя бы слово.
В кино я садился между ними; в кафе я не мог вынести их показной близости и часто внезапно выходил, не возвращаясь к ним по три дня.
В один воскресный вечер, возвращаясь пешком с улицы Вильгельма Телля, где я обедал у дядюшки, я зашел в комнату Аурелиана на бульваре Эдгар-Кине; я постучал, мне долго не открывали; Нина сидела в тени на наскоро заправленной кровати, платье смято, волосы растрепаны; впервые ее вид взволновал меня, я хотел ее.
С этого первого мгновенья, когда она оказалась рядом со мной, ее образ, ее голос больше не покидали меня; я, свистя, напевая, брел по бульвару Сен-Мишель с необъяснимой и прежде небывалой дрожью в голосе. Единственный взгляд перечеркнул годы одиночества.
Я вернулся к себе, окунул голову под струю холодной воды и вынырнул с громким смехом.
Мы ждали Нину у выхода из мастерской; сильно заикаясь, нас позвала какая-то старуха, окруженная смуглыми манекенами.
В черном обтягивающем платье, она появилась из тьмы коридора.
— Подождите пару минут, я сейчас закончу и приду.
Мое сердце бешено билось, эхо ее голоса готово было разорвать мою голову.
С картонкой под мышкой, она вышла между нами на улицу.
— Как я рада… давно не виделись… что ты поделываешь? — сказала она, поднимая ко мне голову и сразу опуская ее с игривой улыбкой.
Я в смятении шел рядом с нею, скованный, точно оловянный солдатик, неловко склоняясь к ней, чтобы сказать что-нибудь детским, внезапно срывающимся голосом.
Они уверяли меня плюнуть на экзамены и поужинать на улице Эколь-де-Медсен, в ресторанчике наших первых парижских месяцев, «Приют в Кордильерах».
Утром я порезал палец, так что Нина сама приготовила мне салат; когда она передавала мне нож и вилку, наши руки слегка соприкоснулись. Она говорила со мной торопливо, словно в последний раз. Загнанная в угол.