Эшелон (Дилогия - 1)
Шрифт:
Власов вышел и сказал, кто он, и добавил, что сдается в плен.
И еще добавил: чтоб не было свидетелей этого, прошу расстрелять мое окружение. И немцы расстреляли автоматчиков из личной охраны Власова и медсестру, его любовницу. Таков этот человек, если его можно назвать человеком. Интересно, где он? В Берлине? Пойман ли? Если да, то петли ему не миновать. А меткий пулеметчик, бесстрашный говорун, погиб при форсировании Шешупы, пуля угодила в переносье, малость не дотянул до победы.
Во власовцы подавались уголовники, бывшее кулачье, дезертиры, военнопленные из лагерей, всякие обиженные на советскую власть. Публика пестрая, у которой общим было - безвыходность положения после того, как надели немецкий френч. Я видал
Трушин утверждает, что я загибаю. Черта лысого - загибаю.
Впрочем, вероятно, и загибаю. Сам же говорил: не может быть, чтоб весь народ был плохой.
Что будет с Германией? Пусть об этом голова у самих немцев болит. Мне ее ни капли не жаль, скорее наоборот. Что заслужила, то и получит. Жаль таких безвинных, как Эрна. И вообще, конечно, женщины и дети не должны страдать. Да что там! Батальонные повара раздавали суп немецким обывателям, военные коменданты обеспечивали их хлебом, топливом, медикаментами. Русская сердобольность? Или слюнтяйство? Но я же говорю: женщины и дети ни при чем.
Надо было бы думать о другом. О чем? Не знаю. Но - о другом.
Эшелон замедлил ход, остановился в поле. Солдаты собрались было спрыгивать на землю, но он опять отронулся, пошел, набирая скорость. Я продолжал стоять, опершись на кругляк, и глядел на прусский пейзаж. Близкий план мелькал, дальний медленно разворачивался. Мысли исчезли, голова словно пустая. Так и нужно - ни о чем не думать. Башка отдохнет.
Окликнул старшина Колбаковский:
– Товарищ лейтенант, хватит стоять, в ногах правды нету.
Давайте к нам на нары!
Гулко отозвался колесам небольшой железный мост над речкой - молодцы ремонтники, восстановили. Речка была зеленая, в камышах и текла к лесу, над которым вставала радуга. Паровозный дым разрывался, лохматился, стлался вдоль эшелона, завоняло гарью. Я прикрыл дверь, оставив щель, и подошел к нарам.
Они были двухъярусные, справа и слева, посреди теплушки - топорной работы стол, противоположная дверь наглухо закрыта - там устроена пирамида для оружия. Вагон старый, зашарпанный, пол выщерблен, нары пообтертые, стояки лоснятся - теплушка послужила на своем веку, сколько перевезено нашего брата?
Нары укрыты плащ-палатками и трофейными одеялами, под ними разбросанное сено. Старшина Колбаковский организовал, то есть спер, тюк прессованного сена в хозвзводе. Ловкач. Я пощупал и обнаружил: там, где мне обитать, на втором этаже, возле окошка, сена сверхизобильно, в других местах скудно. Я раскидал сено, восстановил справедливость. Колбаковский с досадой ска-, зал:
– Товарищ лейтенант, вы же командир роты, и вам положено...
– Ничего, старшина, - сказал я, - ничего. Так будет правильней.
Колбаковский крякнул, отвернулся. Дуешься? Подуйся. Ловчи, да знай меру.
Я снял сапоги и залез на свое место, лег, закинув руки под голову. Справа вагонная стенка с оконцем, свет падал наискось, в нем толклись пылинки. Слева резиденция старшины, еще левее лежит сержант Симоненко, парторг. Начальственный закуток. Да, а все-таки восстановление попранной справедливости было демонстративным, мелким и отчасти неумным. Как-то надо было иначе проделать мне это, с сеном.
А пахло оно, сенцо, тонко и грустно, как скирда на лугу. Мне виделась эта скирда, за ней кобылица с жеребенком, оба тонконогие, в чулках, на лбу звездочка. Не представляю, видел ли когда-нибудь в прошлом скирду, кобылицу и жеребенка или вообразил их сейчас, но они были как взаправдашние. Дать бы им сенца, на котором валяюсь.
Старшина выразительно покашливал, отвернувшись. Сержант Симоненко почивал, подтянув колени к подбородку. Командиры отделений резались в подкидного дурака. На нижних нарах высвистывали: "По
сплошь танго - сладчайшая музыка, любовь, встречи, разлуки, душераздирающие страдания.
Снова прогромыхал встречный, снова на минуту остановились и тронулись. Вагон качался, на нарах жестоко трясло, колесный стук отдавался в висках. Так-так-так - перестукивались колеса, и это напоминало короткие автоматные очереди. Я закрыл глаза.
Темно. Так-так-так - и все звуки в теплушке (кашель, говор, аккордеонные переливы) померкли, словно отодвинулись за стены.
Темно, потому что ночь. Идет ночной бой, беспрерывно стучат автоматы. Давно я не попадал в такие переплеты: метет метель, ни зги не видать, справа немцы и слева, связи с батальоном нет, в тылу, похоже, также чешут "шмайссеры". Деремся чуть ли не в окружении - где и когда? Под Кенигсбергом, в январе сорок пятого! Увы, так оно и есть: в ночь на 27 января немцы рассекли батальонные порядки, обошли нашу роту, и вот уже третий час мы ведем тяжелый бой. Что будет дальше, откуда подойдут свои?
Или нам надо отступать? Куда? Никто ничего не знает, и интеллигентный капитан ругается в бога и мать, и рота бьется насмерть на опушке заваленного снегом леса. Потом выяснится:
пробившийся из окружения гитлеровский полк ударил по дивизионным и полковым тылам, разгромил медсанбат и санроту, после ударил по батальонным тылам и нам, стрелковым ротам, в спину.
А пока слепит метель, рыхлый снег садится на разгоряченные лица, трещат автоматы, рвутся гранаты, стонут раненые...
К утру комдив подбросил резервы, вражеский полк был зажат в кольцо. И утром же на поляне, под елью, были найдены наш комбат Первушин и телефонистка Николаева. Я, видавший виды, и то содрогнулся: лица исколоты тесаками, в кровоподтеках, глаза выколоты, носы отрезаны, на лбу у Первушина вырезана пятиконечная звезда, между оголенных ног Николаевой загнан осиновый кол, оба трупа полусожжены. Попавшие в плен гитлеровцы на допросе показали: капитана Первушина и Веру Николаеву захватили ранеными, пытали, а затем пристрелили, облив бензином, подожгли. Я не отходил от страшного костра, как пригвожденный. Комбат и телефонистка любили друг друга, их и смерть не разлучила. Это он, капитан Первушин, укорял меня за богатое воображение, но у меня не хватило бы воображения представить, как мученически закончится его жизнь. А нынешний наш комбат был тогда адъютантом старшим батальона, он стоял рядом со мной, закусив губу так, что из нее вытекла капля крови.
Это зверство было чудовищно и противоестественно для нормального человека. Что за выродком надо быть, чтобы сотворить такое с людьми? Каким садистом надо стать, чтобы так изуверски надругаться над беззащитной женщиной? Над могилой капитана Первушина и Веры Николаевой - их похоронили вместе - мы поклялись отомстить фашистам в бою. По-иному мстить не умели.
И не желали.
Алексей Первушин и Вера Николаева зарыты в немецкую землю. Как и многие мои товарищи по оружию. Каково им будет лежаться в немецкой земле, когда мы уедем отсюда? Будто наяву вижу Алексея и Веру: он плечистый, синеглазый, русоволосый кудряш, она тоненькая, хрупкая, с мальчишеской стрижкой ц тоже с синими глазами, он был неулыбчив, она хохотушка. Их породнила война. И схоронила их война.