Если бы Пушкин…
Шрифт:
Только что нам казалось, что сельский плотник Николай и вечный его собеседник Тимофей – люди, что называется, беспросветные, что единственный смысл появления в рассказе этих персонажей может состоять только в том, чтобы как можно ярче и выразительнее изобразить то, что издавна обнималось классической формулой – «идиотизм деревенской жизни». Но вот оказывается, что Николай в эту формулу не укладывается. Он человечен, совестлив (чувствует себя виноватым перед внезапно умершим Очкиным), а кроме того – и это, пожалуй, самое главное, – он художник. Это видно не только в том, что он дает своим изделиям человеческие имена и разговаривает с ними, как с людьми (хотя и в этом тоже), но и в том, как он работает.
...
Закрепив
Потом он позавтракал, сходил в контору и, взяв отгул за позапрошлое воскресенье, работал без перекура до двух часов.
Только истинный художник может так любовно и вдохновенно трудиться, и – заметьте! – не над какой-нибудь резной полочкой, которая постоянно на глазах у людей, которой можно ежедневно любоваться и даже хвастаться, а над гробом – предметом, который, каким прекрасным его ни сделай, все равно сгниет в могиле.
Но явная симпатия автора к Николаю объясняется, я думаю, не только этими индивидуальными его свойствами. Вернее, не зря этого своего героя он этими – не каждому от Бога данными – свойствами наградил.
Уже в первой повести Войновича (а чем дальше, тем больше) явственно обозначилась нескрываемая приязнь автора к тому явлению жизни, которое издавна было у нас заклеймено уничижительным словцом «обыватель».
Не только официальная государственная идеология, но и далеко не во всем подвластное этой идеологии общественное сознание к обывателю относилось в лучшем случае с жалостливым презрением. Людьми достойными, заслуживающими уважения, представлялись лишь те, чье жизненное поведение формулировалось строчками известной песни: «Жила бы страна родная, и нету других забот!» Целиком погрязнуть (именно так это называлось) в своих личных либо семейных делах и заботах – это многими вполне искренне почиталось чем-то постыдным, низменным. Ведь сам основоположник советской литературы о людях этого типа с презрением сказал: «Им, гагарам, недоступно…» И лучший, талантливейший поэт советской эпохи тоже вынес людям этого толка свой убийственный приговор, сочинив на мотив «Цыпленка жареного» такую самохарактеристику обывателя:
Мы обыватели,
Нас обувайте вы,
И мы уже за вашу власть!
Дело, впрочем, тут было не только в Горьком и Маяковском, да и вообще не только в идеологии и самосознании советского общества. Это пренебрежительное отношение к обывателю досталось нам в наследство от старой – великой классической русской литературы, сочувственно изображавшей Онегиных, Печориных, Рудиных, Бельтовых, Пьеров Безуховых и Андреев Болконских, даже Штольцев – кого угодно, только не Обломовых.
Из всех русских писателей прошлого – великих и не великих, – кажется, только один осмелился заступиться за обывателя. Не просто защитить право человека на частную жизнь, но даже открыто и громогласно эту частную жизнь восславить:
...
Народы, хотите ли я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
– Ну? Ну? – х-х…
– Это – что частная жизнь выше всего.
– Хе-хе-хе!.. Ха-ха-ха!.. Ха, ха!..
– Да, да! Никто этого не говорил; я – первый…
Просто,
– Ха, ха, ха…
– Ей-ей: это – общее религии… Все религии пройдут, а это останется: просто сидеть на стуле и смотреть вдаль.
Василий Розанов. «Уединенное».
Вряд ли, конечно, Войнович в ту пору, когда он сочинял свой рассказ «Расстояние в полкилометра» и даже когда задумал и начал писать своего «Чонкина», в полной мере осознавал эту «громовую истину». И уж тем более вряд ли он тогда читал Розанова. Но сперва неосознанно, инстинктивно, а потом все более и более сознательно он с искренней симпатией и даже нежностью обращает свой взгляд на героя, целиком погруженного в частную жизнь. Ив конце концов, главным, постоянным, любимым его героем становится человек, погруженный в эту свою частную жизнь настолько, что все – даже самые грандиозные – события мировой истории ему, что называется, до лампочки. Ему до этих событий нет никакого дела. Даже если волею обстоятельств он оказывается в самом эпицентре этих громовых событий:
...
– Помню, еще в шашнадцатом годе служил я в Петербурде хельд-хебелем. А народ там проживал такой, что работать не хочут, а с утра берут тряпочки разные, на их фулюганские слова пишут, потом на палки нацепют и идут на улицу – грамотность свою показать…
– И какие же они слова на тех тряпках писали? – заинтересовался Талдыкин, надеясь, что матерные.
– Слова-то? – переспросил Шикалов. – Я ж тебе говорю: фулюганские. Ну там «долой Ленина», «долой Сталина» и протчие.
Тут Талдыкин засомневался.
– Погодь, – остановил он Шикалова. – Что-то ты не то говоришь. В шашнадцатом годе Ленина и Сталина еще не было вовсе…
– А кто ж тогда был?
– Известно кто, – сказал Талдыкин уверенно. – В шашнадца-том годе был царь Николай Александрович, император и самодержец.
– Глупой ты, Талдыка, – посочувствовал Шикалов. – Не зря у тебя такая фамилия. Бригадир, а калганом своим сообразить не можешь, что Николай, он был опосля. А до его еще был Керенский…
– …Керенский разве ж царь был?
– А кто ж?
– Пример-министр.
– Путаешь, – вздохнул Шикалов. – Все на свете перепутал. Как Керенского звали?
– Александр Федорович.
– Во. А царь был Николай Александрович. Стало быть евонный сын…
– А когда ж, по-твоему, была революция?
– Кака революция?
– Октябрьская. – Талдыкин напирал на то, что было ему известно доподлинно. – Она была в семнадцатом годе.
– Это я не знаю, – решительно мотнул головой Шикалов. – Я в семнадцатом годе тож в Петербурде служил.
– Так она ж в Петербурде и была, – обрадовался Талдыкин.
– Нет, – убежденно сказал Шикалов. – Может, где в другом месте и была, а в Петербурде не было.
«Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина»