Если бы Пушкин…
Шрифт:
Что слуха хватало и зренья хватало,
Но просто не верило слуху и зренью
И собственным мыслям мое поколенье.
Кому другому, но ему и в самом деле грех было жаловаться на недостаток слуха и зренья. То, о чем трубят сегодня со страниц всех газет, открылось ему раньше, чем многим куда более умудренным жизнью современникам:
Мне нечего будет сказать на митинге,
А надо звать их, молчать нельзя ж!
А он сидит, очкастый и сытенький,
Заткнувший
Пальба по нему! Он виден ясно мне!
– Огонь! В упор!.. – Но тише, друзья:
Он спрятался за знаменами красными,
А трогать нам эти замена – нельзя!
Это было написано в 1944 году. В этих наивных, полудетских, еще очень несамостоятельных стихах уже вполне явственно, хотя и несколько плакатно («очкастый и сытенький») запечатлен образ «аппаратчика», незаконно присвоившего себе право говорить от имени великой революции и насильственно вынуждающего нас отождествлять себя с нею.
Сегодня эти выцветшие, обветшавшие, траченные молью знамена уже ни от кого не в силах заслонить то, что полвека спустя у нас стали именовать командно-административной системой, или сталинскими деформациями социализма, или еще как-нибудь. Но тогда алый цвет этих знамен еще сохранял такую огромную власть над мечущейся в поисках истины душой поэта, что в какие-то минуты он готов был счесть эту открывшуюся ему истину ложью, отвернуться от нее, объявить доставшееся ему знание заблуждением, а увиденный им с такой ослепительной ясностью мир – вывернутым наизнанку:
Я все на свете видел наизнанку
И путался в московских тупиках.
А между тем стояло на Лубянке
Готическое здание чека.
Оно стояло и на мир смотрело,
Храня свои суровые черты.
О, сколько в нем подписано расстрелов
Во имя человеческой мечты… [6]
Это стихотворение датировано 1945 годом. Следовательно, оно было написано спустя всего лишь какой-нибудь год (а может, и того меньше) после тех стихов, в которых он с маниакальным упорством твердил о своем потаенном, с трудом подавляемом желании «поднять восстание».
Что же случилось с ним за этот год? Что побудило его, говоря уже привычным нам теперь языком Джорджа Оруэлла, «полюбить Большого Брата»?
Конечно, это стремление «полюбить Большого Брата» отчасти присутствует и в стихотворении о знаменах. Нет, «полюбить» его там он даже и не пытается. Пытается лишь смирить, заглушить свое омерзение:
Противный, как слизь, подбирается к горлу.
А мне его трогать нельзя: знамена!
А тут – уже прямое объяснение в любви:
И в наших днях, лавирующих, веских,
Петляющих, – где вера нелегка,
Оно осталось полюсом советским —
Готическое здание чека.
И если с ног прошедшего останки
Меня сшибут, – то на одних руках
Я приползу на красную Лубянку
И отыщу там здание чека.
Конечно, романтический чекист в кожанке
У Блока это доходило до умоисступления:
...
Я живу в квартире, а за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет буржуа с семейством… Он обстрижен ежиком, расторопен… От него пахнет чистым мужским бельем, его дочь играет на рояли, его голос – тэноришка – раздается за стеной, на лестнице, во дворе у отхожего места… Везде он.
Господи, Боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли… Он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.
Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана.
А. Блок. Дневник, 26 февраля 1918
Вот такое же рвотное чувство вызывает у Коржавина «очкастый и сытенький» бюрократ, спрятавшийся за красными знаменами:
Противный, как слизь, подбирается к горлу…
За этим невзрачным, внешне вполне безобидным человечком (что страшного, например, в карандаше, заткнутом за ухо?) ему видится отвратительный призрак буржуазного перерождения. Мудрено ли, что в сравнении с этим жутким призраком мрачное здание чека (непонятно почему – вероятно, для красоты? – названное готическим) кажется ему гораздо меньшим злом. Собственно, даже не злом, а последним оплотом истинной революционности, последним «полюсом советским».
При всей своей советской сверхортодоксальности стихотворение это – какой бы чудовищной нелепостью это ни представлялось нам сегодня, – в те времена, когда оно было написано, отдавало крамолой. Как я уже говорил, цитируя Твардовского, – «то был рубеж запретной зоны». А Коржавин, хоть на сей раз совсем с другой стороны, упорно продолжал толкаться в опутанную колючей проволокой стену, отделявшую эту самую запретную зону от остального мира. Как магнит влекла его к себе эта проклятая зона, которую поэты давно уже научились обходить далеко стороной. Тут было даже не так уж и важно, какой ответ пытался он дать на мучившие его проклятые вопросы: положительный или отрицательный. Крамолой был сам вопрос. Уже сам по себе он как бы предполагал наличие сомнений, которых у настоящего советского человека, разумеется, быть не могло.
Сомнения все же возникали. И каждый, кто не в силах был запретить себе размышлять на эту тему, пытался хоть как-то разрешить их.
Незадолго до войны старший современник Коржавина Павел Коган сочинял роман в стихах, в котором, с презрительной ненавистью помянув «обуржуазившихся» жен ответственных работников («И мы с цитатами из Даля следили дамочек в ТЭЖЭ [7] »), довольно-таки прямо дал понять, что кровавый тридцать седьмой, по его разумению, был возмездием, справедливо настигшим партийных перерожденцев – мужей вот этих самых ненавистных ему «дамочек». («В тридцать седьмом мы к стенке ставили мужей…»)