Если бы Пушкин…
Шрифт:
Уходит со сцены мое поколенье
С тоскою – расплатой за те озаренья.
Нам многое ясное не было видно,
Но мне почему-то за это не стыдно.
Мы видели мало, но значит – немало,
Каким нам туманом глаза застилало,
С чего начиналось, чем бредило детство,
Какие
Летели тачанки, и кони храпели,
И гордые песни казнимые пели,
Хоть было обидно стоять, умирая,
У самого входа, в преддверии рая.
Еще бы немного напора такого —
И снято проклятие с рода людского.
Последняя буря, последняя свалка —
И в ней ни врага и ни друга не жалко.
С еще большей пронзительностью и силой звучит эта ностальгическая нота в стихотворении «Комиссары» (1960). И даже в поэме «Наивность» (1963), где едва ли не впервые романтические герои его юности представлены не жертвами, а палачами, вновь возникает все та же тема своей кровной связи с ними:
Они – в истоке всех несчастий
Своих и наших… Грех не мал.
Но – не сужу…
Я сам причастен.
Я это тоже одобрял…
Прости меня, прости, Отчизна,
Что я не там тебя искал.
Когда их выперло из жизни,
Я только думать привыкал.
Немного было мне известно,
Но всё ж казалось – я постиг.
Их выпирали так нечестно,
Что было ясно – честность в них.
За ними виделись мне грозы,
Любовь… И где тут видеть мне
За их бедой – другие слезы,
Те, что отлились всей стране.
Пред их судьбой я не виновен.
Я ею жил, о ней – кричал.
А вот об этой – главной – крови
Всегда молчал. Ее – прощал.
За тех юнцов я всей душою Болел.
В их душу телом влез.
А эта кровь была чужою,
И мне дороже был прогресс…
Грех –
А кровь чужую – грех вдвойне.
А я молчал… Но впредь – не буду:
Пока молчу – та кровь на мне.
«Главная кровь», о которой говорит здесь поэт, – это кровь жертв «великого перелома», боль и кровь раздавленного, растоптанного, уничтоженного крестьянства.
Споры о том, какая кровь главная, а какая неглавная, теперь тоже стали уже достоянием той «полемики журнальной», о которой с такой презрительной брезгливостью говорил Баратынский.
Слышнее других тут были голоса литераторов, любивших при всяком удобном и неудобном случае подчеркнуть разницу между жертвами террора конца 20-х и середины 30-х годов. Разницу эту они видят в том, что первым их страшная участь досталась ни за что ни про что. Что же касается вторых, то они сполна расплатились за все свои грехи. (Или – за грехи отцов.) Иные авторы, поминая о жертвах 37-го года (в отличие от жертв 29-го), даже не считали нужным скрывать испытываемое ими чувство глубокого мстительного удовлетворения: дескать, поделом вору и мука. О мученической их гибели говорили с нескрываемым злорадством, я бы даже сказал – с каким-то сладострастным упоением.
Я не стану называть поименно всех этих неистовых ревнителей справедливости, тем более что имя им – легион. Скажу одно: все публичные высказывания такого рода, независимо от жанра (все равно, будь это публицистическая статья или лирическое стихотворение), безоговорочно должны быть отнесены к разряду «журнальной полемики». И дело тут даже не в том, что авторы этих публицистических или «лирических» инвектив твердят «давно уж ведомое всем», а в самой природе такой нравственной (нравственной ли?) позиции.
Попытка установить некую иерархию беды, иерархию горя, иерархию страдания бесконечно чужда и даже враждебна самому духу поэзии.
Тень этой иерархии мелькнула и у Коржавина: она в самом этом делении пролитой крови на «главную» и «неглавную». Но Коржавин судит не других, а себя:
Наивность взрослых – власть стихии.
Со здравым смыслом нервный бой.
Прости меня. Прости, Россия,
За всё, что сделали с тобой.
За вдохновенные насилья,
За хитромудрых дураков,
За тех юнцов, что жить учили
Разумных, взрослых мужиков…
Во имя блага и свершенья
Надежд несбыточных Земли.
Во имя веры в положенья
Трех скучных книжек, что прочли…
Когда неслись, как злые ливни,