Если бы Пушкин…
Шрифт:
Это была – преамбула. Простая констатация факта. Но дальше шли уже некоторые прорицания. Отчасти – не вполне серьезные, скорее полемические. Но во многом оказавшиеся и в полном смысле этого слова пророческими:
...
Литературные критики потеряют свои, характеризующие их черты дилетантизма. Критику придется кое-что знать. Он должен будет знать законы радиослышимости, должен будет уметь критиковать не опертый на диафрагму голос, признавать серьезным литературным минусом скверный тембр голоса.
Тогда
«Разве он поэт?! Он просто хорошо читает!»
Будут говорить: «Он поэт потому, что хорошо читает».
Заканчивалась статья так:
...
Я не голосую против книги. Но я требую пятнадцать минут на радио. Я требую, громче, чем скрипачи, права на граммофонную пластинку.
Я назвал эту давнюю статью Маяковского пророческой совсем не потому что голоса поэтов мы давно уже привыкли слышать и по радио, и по ТВ. И не потому что пластинки, а нынче даже и компакт-диски, давшие нам возможность слышать голоса любимых поэтов, тоже стали для нас вполне обычным, бытовым явлением. И уж совсем не потому, что стихи молодых Евтушенко и Вознесенского в авторском исполнении звучали стократ сильнее, чем напечатанные в газете, журнале или книге: недаром толпы людей, рвущихся на их вечера в Политехническом и в Лужниках, еле сдерживала конная милиция.
Евтушенко и Вознесенский, конечно, продолжили установку Маяковского на митинговую, ораторскую поэзию, обогатив ее присущей им театральностью: выступление каждого из них на публике неизменно являло собою театр одного актера.
Но никакого нового слова в поэзии, а тем более новой ступени, нового этапа в развитии словесного искусства из всего этого не вышло.
Так же, впрочем, как не вышло это и у самого Маяков\' ского.
Мечтая о том, что радио и звукозапись станут продолжением книги, – как печатная книга стала в свое время продолжением рукописи, – Маяковский разбивал свои строки лесенкой. Предполагалось, что лесенка эта для будущего чтеца будет тем, чем являются ноты для музыканта-исполнителя. Но никто так сегодня эту «лесенку» Маяковского уже не воспринимает: она осталась в сознании читателя его стихов некой личной его причудой. Не особой знаковой системой, помогающей правильному звуковому воспроизведению стиха, а простой приметой его художественной, поэтической индивидуальности.
И тем не менее статья Маяковского «Расширение словесной базы», как я уже сказал, была и впрямь пророческой. Все высказанные в ней пророчества сбылись в полном объеме. И даже – с лихвой. Хоть и не совсем так, как это представлялось ее автору.
Они сбылись, когда настала в полном смысле этого слова новая эпоха в истории российской поэзии – эпоха магнитофона. Когда всю страну, как лесной пожар, охватило это поветрие. Когда из всех окон, из всех дворов неслись голоса Окуджавы, Галича, Высоцкого…
Маяковский полагал, что грядущая новая эпоха в истории словесного искусства – эпоха звучащего слова, которое станет продолжением книги, – порождена революцией и станет одним из важнейших
Невольно напрашивается тут самое простое, самое естественное объяснение: не социальная, как это представлялось Маяковскому, а иная – техническая – революция вызвала к жизни эти новые формы поэтического творчества.
В таком объяснении – немалая толика правды. Но – не вся, далеко не вся правда.
Новая эпоха началась не с митинговой трибуны, как это представлялось Маяковскому. Но и не с изобретения новых, более совершенных, чем фонограф и граммофон, способов звукозаписи.
Эпохе магнитофона в истории русской поэзии предшествовала эпоха кафе.
Эпоха кафе
Валентин Катаев, рассказывая (в повести «Трава забвенья») о том, как он стал однажды свидетелем встречи Маяковского с Мандельштамом, замечает:
...
Они не любили друг друга. Во всяком случае считалось, что они полярные противоположности, начисто исключающие друг друга из литературы. Может быть, в последний раз перед этим они встретились еще до революции, в десятые годы, в Петербурге, в «Бродячей собаке», где Маяковский начал читать свои стихи, а Мандельштам подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи, вы не румынский оркестр». Маяковский так растерялся, что не нашелся что ответить, а с ним это бывало чрезвычайно редко.
Не знаю, считал ли сам Мандельштам, что он и Маяковский – «полярные противоположности, начисто исключающие друг друга из литературы». Может быть, и считал. Но история, рассказанная Катаевым, об этом никак не свидетельствует. Скорее она свидетельствует об обратном. Яснее ясного говорит она, что Мандельштам считал Маяковского истинным поэтом. Потому и полагал, что читать свои стихи в кафе ему – не к лицу. Что этим он унижает не только себя, но – саму поэзию, носителем которой он безусловно является. Бурлюк, или Крученых, или даже Северянин, читающие свои стихи в кафе, вряд ли вызвали бы у Осипа Эмильевича такой взрыв негодования: в этом не было бы для него никакой профанации, поскольку Крученых и Бурлюк вряд ли воспринимались им как поэты, а что касается Северянина, то ему с его стихами как раз в кафе – самое место.
Не знаю, может быть, Маяковский и в самом деле растерялся и не нашел на эту выходку Мандельштама достойного ответа. Но ответить было можно.
Начать с того, что возмутить и раздражить Мандельштама там мог не один Маяковский. Среди завсегдатаев «Бродячей собаки» были поэты, куда более близкие Осипу Эмильевичу, нежели молодой скандалист-футурист, еще не относивший свою желтую кофту.
...
Здесь ходил Кузмин с зачесанными на голый череп волосами, с прямо обрезанными щеками… Здесь был Георгий Иванов. Вероятно, красивый, гладкий, как будто майоликовый, и старый Цибульский, и Пяст…