Эссе, статьи, рецензии
Шрифт:
Таким двусмысленным обещанием-утешением заканчивается книжка стихотворений поэта Михаила Айзенберга “Указатель имен”. Легкость, если под ней понимать поэтичное поэтическое легкомыслие, очевидность сказанного, накатанную складность слога, не присуща этому творчеству вовсе. Стихи Айзенберга – нелегкое чтение. В даровании его – меньше от праздника, больше от чувства долга: и без него нельзя, и с ним непросто. Вечное противостояние искусства тлену усугублено здесь хорошо известными исключительными обстоятельствами времени и места: тотальным распадом духовного вещества, буднями удушья. Это стихи, добытые из скрежета тишины, из шелестящих шагов расходившихся нервов, из неухоженной, но отборной речи очередей и трамвайной давки. Поэт не дает ни себе,
Доброжелательные и умные критики отмечали смысловые темноты, свойственные некоторым (по-преимуществу ранним) вещам Айзенберга; эту особенность стиля обосновали уважительными причинами, сочли непременным качеством айзенберговской эстетики. Добавлю и свое предположение, расхожее, но вполне вероятное.
Поэты, как правило, развиваются в сторону простоты самовыражения. Возраст вносит ясность в невнятицу переживаний, мастерство взыскует точности высказывания, а круг читателей, расширяясь, исподволь приучает к общительности и нелюдимый поэтический темперамент. Айзенберг – не исключение.
Но пользы от долгого вынужденного затворничества оказалось, может быть, больше, чем вреда: там, на отшибе, чеканили свою монету; ее трудновато конвертировать, но с ней приходиться считаться, это – не бумажки.
В книге “Указатель имен” много поэтических удач. От всего сердца пожелаю автору успеха у публики. Успех нужен поэту; не меньше нужно признание авторских заслуг и читателю, потому что благодарное чтение оборачивается новым творчеством – уже читательским.
Нам открыли душу и подали руку. Легкого способа нет, разве что под конец, когда, как в вымышленной книге вымышленного героя, Себастьяна Найта, внезапно распуталось жизненное хитросплетение и распустился узел, наиболее мучительный для человека, – он сам.
1994
Ситуация Ц
Четверть века назад, когда мы познакомились, Алексей Цветков был сложившимся двадцатипятилетним поэтом, а я, недавний школьник, только начинал заниматься литературой. Теперь мы с ним, вопреки арифметике, ровесники. Но мое юношеское восхищение его талантом не претерпело изменений, хотя с годами многие установления и авторитеты былого, мягко говоря, сдали.
Цветков – уроженец провинции; не знаю, как где, но в России это значимое понятие. Провинциализм, истолкованный как личная обида, оставляет на потерпевшем пожизненную печать растиньячества. Но недюжинная личность – теперь я о Цветкове – вольна ощутить провинциальность как иносказание о здешнем прозябании и томлении, как притчу о человеческой неполноценности и возвести факт биографии в степень духовной жажды.
Одна из характеристик таланта вообще – это как раз обостренное чувство онтологической ущербности, жадное и ревнивое, подростковое и провинциальное отношение к миру. Commе il faut Толстого, великосветская озабоченность Пушкина – того же происхождения. А “полноценный” человек, “столичный” человек – одновременно и уморителен и чудовищен.
Уже к началу знакомства Цветков обогнал в учености друзей, за последовавшие годы мы отстали от него навсегда. Я не считаю его лучше или сильнее прочих замечательных людей, с которыми сводили меня обстоятельства, – нет, он человек как человек, хороший человек. Но исключительную насыщенность и драматизм цветковской внутренней жизни я объясняю тем, что он, как и все мы, грешные, хочет себе нравиться, но – и в этом его особенность – не может, если не почувствует за собой всей правоты. В этом тщетном стремлении совпасть с истиной, не подгоняя ее под себя, мало смирения, но какой стимул для развития!
В молодости бездельник и прожигатель жизни, в литературе он всегда был изувером. На исходе хрущевской оттепели бытовую поэтическую вольницу охотно путали с литературными вольностями от неумения; у Цветкова была воля – он писал венки сонетов.
Пастернаковское назидание по поводу архивов и рукописей Цветкову незачем принимать к сведению: он – и здесь я не встречал ему равных – с великолепным равнодушием относится к уже написанному, более того, на том стоит:
…Помнишь, у тебя
(у нас, пожалуй) был такой прием
самооценки: если, перечтя
свои стихи по истеченье года
с момента авторства, находишь их
хотя бы сносными – затей другую
карьеру…
Будто ему жизни немерено или он знает за собой способность поражать еще и не такие цели. В быту Цветков скорее буржуа, чем дервиш. Но его максималистский перенос жизненного итога за горизонт жизни – вполне непрактичен и свидетельствует об уровне притязаний, мало похожем на обычное честолюбие и тем более тщеславие. Поэзии, как известно, положено быть глуповатой. Любить жизнь и не приставать к ней с расспросами. Цветков же только тем и занимается, что взыскует смысла. И странное дело, ему это сходит с рук. Вероятно, потому, что анализ, рефлексия, помноженные на авторский темперамент, изменив своей природе, превратились в страсть. Вот какими словами заканчивает он любовное стихотворение:
Я в руки брал то Гуссерля, то Канта
И пел с листа. И ты была со мной.
Творческий путь Алексея Цветкова изобилует крутыми поворотами, но казнь рассудком, горе от ума остаются неизменными на всех виражах этого маршрута. Отсюда и пренебрежение к вдохновению, связанному для него с помрачением сознания.
Чрезвычайно развитое воображение позволяет Цветкову не только создавать двухъярусные сравнения вроде: “И месяц врезался в нее топором, щербатым, как профиль Шопена…”, но и строить целое большое произведение на развертывании и реализации метафоры. Сюжетом книги “Эдем” послужило расхожее в СССР образное отождествление эмиграции со смертью.
Книга оставляет сильное и гнетущее впечатление. Это рассказ о вырождении двойника поэта, продолжающего на родине жизнь в сослагательном наклонении. Весь круг цветковских неотвязных тем и настроений попал в фокус его последней поэтической работы и придал ей сложный пафос желчности, набожности, гордыни, презрения и отвращения к жизни и людям. Такой темперамент обращает всю нерастраченную приязнь на тех, кто не замешан во взрослом человеческом бытовании, иначе говоря – в грехопадении, – на Бога, детей, животных. Недаром у Цветкова столько зверья в стихах, а есть и книжка для детей – “Бестиарий”. Недаром евангельское стихотворение из “Эдема” – шедевр религиозной лирики.
Мизантропия и сатира, гордыня и морализаторство – эти этапы гоголевской духовной эволюции реальны и для Цветкова, но, по счастью, он – эстет до мозга костей и в конце концов почти всегда берет сторону искусства.
“Эдем” – замечательно задуман и очень драматичен. Книга даже драматичнее, чем представляется, и внимательный читатель обнаружит в ней не только повесть о человеческом поражении героя, но и зловещую и мастерски воссозданную агонию русской поэтической речи. Она на глазах читателей утрачивает привычный облик, впадая в речеподобную бессмыслицу, в цитату, в темноту, в неразрешимую витиеватость, теряет оснастку размера и рифмы и наконец становится речью английской.