Эссеистика
Шрифт:
О нравах
Писать есть акт любви. Если он таковым не является, значит, речь идет лишь о письме. Писать — значит подчиняться тому же механизму, что деревья и растения, и разбрасывать свое семя как можно дальше. Мир позволяет себе роскошь потерь. Одна часть семени идет на оплодотворение, другая — пропадает. Так устроен механизм любви. Объект желания весьма туманен, хотя притяжение его может быть очень сильным. Это он побуждает вид к самосохранению. Действует этот механизм вслепую. Кобель норовит оседлать мою ногу. Сучка силится одолеть кобеля. Некогда высокие, а теперь выродившиеся растения продолжают производить для своих семян парашютики, которые осыпаются еще прежде, чем начнут раскрываться. Женщины тихоокеанских
Солдаты, матросы, разнорабочие, склонные к таким извращениям, не находят в них ничего преступного. А если находят, значит, порок уже караулит их. Я писал, что порок начинается там, где появляется выбор. В Вильфранше я наблюдал как-то за американскими моряками: любовь не облекалась для них ни в какую определенную форму, они довольствовались кем угодно и чем угодно. Самое понятие греха даже не приходило им в голову. Они поступали так, как само получалось. Они инстинктивно подчинялись более чем смутным законам растительного и животного мира. Плодовитая женщина от употребления портится, и в том доказательство ее породистости. Было бы безумием использовать ее для стерильных отношений. То ли дело мужчина, который удовлетворению слепых желаний плоти отдает лишь один-единственный изысканный орган. Сам я этим мало занимаюсь, но я люблю общаться с молодыми, у которых столькому можно научиться, на липах которых отражается прекрасная душа, — в результате люди думают обо мне иначе. Я вообще считаю, что после определенного возраста предаваться подобным занятиям — мерзость, это уже не способствует взаимному обогащению и выглядит смешно как для одного, так и для другого пола.
В основном я веду монашеское существование. Мой образ жизни не понятен в этом мире, где, начиная с танца, все только о том и думают, как бы друг о друга потереться. Здесь ищут и предлагают друг другу только такие наслаждения, а всякую дружбу находят подозрительной.
Не все ли равно? Просто не следует выставлять себя напоказ. Чем больше на наш счет ошибаются, чем большим количеством легенд мы обрастаем, тем защищенней себя чувствуем и спокойней живем. Достаточно, чтобы ближайшее окружение нас ценило. То, чем мы являемся для остальных, не имеет к нам никакого отношения.
Одна дама, которую я пригласил отобедать, расписала мне меня в таком свете, что я вынужден был встать и извиниться. «Вы сидите за столом с человеком, — сказал я, — которого я совсем не знаю и не хотел бы узнать». Эта дама всего-навсего желала сказать мне приятное. Вероятно, она так ничего во мне и не поняла. Вместо меня она видела кого-то другого, сотканного из черт, собранных там-сям, и этот образ приводил ее в восторг.
Где берет свое начало чувство прекрасного? Я хочу сказать, то, что влечет нас к прекрасному? Где оно начинается и где заканчивается? Какой нервный центр оповещает нас о нем? Сексуальность в чистом виде занимает умы всех великих людей, сознают они это или нет. Ее беззастенчиво выставляет перед всеми Микеланджело. О ней шепчет нам на ухо Да Винчи. Их откровения интригуют меня меньше, чем бесчисленные знаки определенного порядка, чаше расцениваемого как беспорядок и не переходящего в действие. Что значат действия? Они интересуют только полицию. Нам они не интересны. Примером такого рода является Пикассо. Этот любитель и любимец женщин в творчестве своем — женоненавистник. Он мстит женщинам за власть над собой и потраченное на них время. Он уродует их лица и туалеты. А вот к мужчинам он снисходителен, потому что жаловаться на них ему не из-за чего. Он восхваляет их и пером, и карандашом.
О линии
Я мог бы много чего сказать на целую тьму тем, которые попадаются мне под руку. Но не хочу это делать из принципа. У меня есть определенное занятие, своего рода рельсы, и сойди я с них, я погиб. Куда меня занесет? Я бы уподобился тем художникам
Вот уже несколько лет как я не пишу романов: в нашу эпоху текут романы-реки, и читатели, будучи не в силах следить за чужими приключениями, пропускают в них целые абзацы.
В пьесах и почти во всех моих книгах я избегаю фамилий. Они смущают меня, как чересчур настойчивое приглашение в чужой дом. Я ждал, когда меня увлекут две вещи: во-первых, фильм, который окунул бы меня в очистительный водоем детства, и во-вторых, книга, которую я мечтал носить в кармане в то время, когда был очень молод и очень одинок. Фильм я снял. Это «Красавица и Чудовище». Книгу пишу. Это и есть та самая книга.
Написав «Ифигению», Гёте заявил, что творчество его исчерпано и все, что в дальнейшем выйдет из-под его пера, будет подарком судьбы. Я склонен думать, что достаточно мешал ложкой в своем стакане, и на дне ничего уже не осталось. Если я ошибаюсь, тем лучше. Если нет — приму это без горечи. Люди любят утверждать, что мы исписались, в то время как ничего не знают о нашем творчестве. Они судят по каким-то обрывкам, принимая их за целое, и ждут продолжения, понятия не имея о начале. Я с наслаждением буду бить баклуши и наблюдать за тем, как посеянное мной пускает корни, тянет ветки к солнцу и укрывает меня в тени.
Только не подумайте, что я озабочен соображениями эстетического порядка. Все сводится к линии.
Что есть линия? Линия — это жизнь. Линия должна жить в каждой точке своей траектории так, чтобы художник присутствовал в ней больше, чем его модель. По линии толпа судит о модели, не догадываясь, что, исчезни модель, линия, начертанная художником, все равно останется, — если, конечно, она способна жить самостоятельно. Линию я понимаю как неизбывность личности. Ведь и у Ренуара, и у Сёра с Боннаром — везде, где она вроде бы распадается на пятна и мазки, — линия присутствует не меньше, чем у Матисса и Пикассо.
У писателя линия главенствует над глубиной и формой. Она пронизывает слова, которые писатель соединяет вместе. Это как постоянно звучащая нота, не различимая ни для уха, ни для глаза. В некотором смысле это стиль души, и если линия перестанет жить собственной жизнью, если она станет только арабеской, то душа покинет ее и текст умрет. Поэтому я не устаю повторять, что нравственное развитие художника — это единственное, что имеет значение, и как только огонь в душе затухает, линия мгновенно опадает. Но не путайте нравственное развитие с нравственностью. Нравственное развитие — это усилие над собой.
Когда наша линия слабеет или раздваивается, как секущийся волос, надо ее спасать, в этом заключается наше лечение. Линия узнаваема даже в том случае, если ничего не значит. Нарисуй наши художники просто крест на листе бумаги — я сумел бы сказать, чей это рисунок. Я различаю линию в книге, едва открыв ее.
Глядя на характерную линию, люди обращают внимание на то, во что она одета. Чем лучше она различима, тем хуже ее различают, по привычке восторгаясь только орнаментом. Доходит до того, что Ронсара предпочитают Вийону, Шумана — Шуберту, а Моне — Сезанну.
Что могут они понять в Эрике Сати, восхитительная линия которого совсем обнажена? Или в Стравинском, главной заботой которого является обдирать свою линию заживо?
Людей приводит в восторг узорочье Бетховена и Вагнера. И хотя линия, вокруг которой оно накручено, достаточно заметна, они все равно не способны ее различить.
Вы скажете, что негоже человеку демонстрировать перед всеми свой скелет, что это было бы наитягчайшим преступлением против целомудрия. Но линия — не скелет. Она проступает во взгляде, в тембре голоса, в жестах, походке, во всем, что составляет физические параметры личности. Она свидетельствует о внутренней движущей силе, относительно которой философы не могут прийти к единому мнению: что она собой представляет и где находится.