Эстетика и теория искусства XX века. Хрестоматия
Шрифт:
Например, есть закон рождений подобных людей. Он гласит, что луч, гребни волн которого отмечены годом рождения великих людей с одинаковой судьбой, совершает одно свое колебание в 365 лет. Так, если Кеплер родился в 1571 году и его жизнь, посвященная доказательству вращения Земли около Солнца, в целом была высшей точкой европейской мысли за ряд столетий, то за 365.3 до него, в 476 году родился «вершина индусской мысли» Ариабхата, провозгласивший в стране йогов то же самое вращение Земли. Во времена Коперника смутно знали про Индию и, если бы люди не были молниями, закономерно связанными друг с другом, было бы удивительно это рождение Кеплера с тем же самым жизненным заданием, что и у Ариабхаты, через закономерный срок. Так же величайший логик Греции Аристотель, попытавшийся дать законы правильного разума, искусства рассуждать, родился в 384 году за 365.6 до Джона Стюарта Милля, 1804. Милль – величайший логик Европы, собственно, Англии. Или возьмем имена Эсхила, Магомета (сборник стихов, Коран), Фирдуси, Гафиза. Это – великие поэты греков, арабов и персов, одни из тех людей, которые рождаются только раз на всем протяжении судьбы данного народа. Это – летучий голландец одной и той же судьбы в морях разных народов. Возьмите года их рождения: 525 до Р. X., 571 после Р. X., 935 и 1300 год – четыре точки во времени, разделенные всплеском во(лн)ы в 365 лет. Или мыслители: Фихте, 1762, и Платон, 428, за 365.6 лет до него, то есть за шесть ударов рока. Или основатели классицизма: Конфуций, 551 до Р. X., и Расин, 1639. Здесь связаны шестью мерами Франция и седой Китай; мы воображаем брезгливую улыбку Франции и ее «Фидонк»: не любит Китая. Эти данные указывают на поверхностность понятия государства и народов. Точные законы свободно пересекают государства и не замечают их, как рентгеновские лучи проходят через мышцы и дают отпечаток костей: они раздевают человечество от лохмотьев государства и дают другую ткань – звездное небо.
Вместе с тем они дают предвидение будущего не с пеной на устах, как у древних пророков, а при помощи холодного умственного расчета. Сейчас, благодаря находке волны луча рождения, не шутя можно сказать, что в таком-то году родится некоторый человек, скажем, «некто», с судьбой, похожей на судьбу родившегося за 365 лет до него. Таким образом меняется и наше, отношение к смерти: мы стоим у порога мира, когда будем знать день и час, когда мы родимся вновь, смотреть на смерть как на временное купание в волнах небытия.
Вместе с тем происходит
Изумительно, что и человек как таковой носит на себе печать того самого счета. Если Петрарка написал в честь Лауры 317 сонетов, а число судов во флоте часто равно 318, то и тело человека содержит в себе 317.2 мышц=634, (или) 317 пар. Костей в человеке 48.5=240, поверхность кровяного шарика равна поверхности земного шара, деленной на 365 в десятой степени.
1) Стекла и чечевицы, изменяющие лучи судьбы, – грядущий удел человечества. Мы должны раздвоиться: быть и ученым, руководящим лучами, и племенем, населяющим волны луча, подвластного воле ученого.
2) По мере того, как обнажаются лучи судьбы, исчезает понятие народов и государств и остается единое человечество, все точки которого закономерно связаны.
3) Пусть человек, отдохнув от станка, идет читать клинопись созвездий. Понять волю звезд – это значит развернуть перед глазами всех свиток истинной свободы. Они висят над нами слишком черной ночью, эти доски грядущих законов, и не в том ли состоит путь деления, чтобы избавиться от проволоки правительств между вечными звездами и слухом человечества. Пусть власть звезд будет беспроволочной.
Один из путей – Гамма Будетлянина, одним концом волнующая небо, а другим скрывающаяся в ударах сердца.
Май 1919
В кн.: В. Хлебников. Творения. М., 1986.
С. 624–632
Бретон А.
Второй манифест сюрреализма
Бретон Андре (1896–1966) – французский писатель и художник, основоположник сюрреалистического движения и бессменный лидер группы сюрреалистов. Создатель теории автоматического письма. Эстетика и этика для него – нерасторжимое целое: автоматическое письмо и «объективная случайность», побуждающая человека прислушиваться к подаваемым ему знакам, определяют внелогический, визионарный характер художественного творчества. С эволюцией его эстетических интересов от поэтики к природе творческого процесса, модернистской концепции поэтической жизни связана смена литературных пристрастий: от Ш. Бодлера к С. Малларме, П. Валери, А. Рембо, к символизму, затем – к Лотреамону и А. Жарри, позже – к Г. Апполинеру, П. Реверди, Л. Арагону.
Как студент-медик, Бретон увлекается учением З. Фрейда. В психоанализе его привлекает прежде всего метод свободных ассоциаций, находящий поэтическое воплощение в идее стихотворения как эманации человеческой жизни. В этом плане его интересуют слуховые галлюцинации Малларме. В годы Первой мировой войны он испытывает шок от высочайшего поэтического качества спонтанных словесных ассоциаций душевнобольных, что побуждает его прервать данный психоаналитический эксперимент. Однако обретенный опыт не проходит бесследно для эстетики сюрреализма: «Вспомним сначала об аксиоме, что для поэзии, начиная с некоторого уровня, абсолютно несущественно душевное здоровье поэта. Поэзия обладает привилегией простирать свое царство далеко за узкие рамки рассудка. Для нее нет ничего хуже банальности и согласия всех со всеми. Со времен Рембо и Лотреамона мы знаем, что самые прекрасные песни – часто и самые запутанные. „Аврелия“ Нерваля, поздние стихи Гёльдерлина, арльские полотна Ван Гога есть именно то, что мы более всего ценим в их творчестве. Эти произведения не остались в подсознании, „бред“ освободил их, и, как бы подхваченные воздушным потоком, они достигли наших сердец» (Бретон А. Говоря об Арто). Галлюцинаторно-сновидческий характер творчества как сна наяву – одна из магистральных идей Бретона.
В 1924 г. Бретон создает группу сюрреалистов и публикует первый «Манифест сюрреализма», определяющий сюрреализм как переход поэта-мечтателя от реального к чудесному посредством автоматического письма. Он руководит журналами «Литература», «Сюрреалистическая революция», «Сюрреализм на службе революции», сотрудничает с журналом «Минотавр». В 1929 г. выходит в свет «Второй манифест сюрреализма», в котором все отчетливее начинает звучать тема леворадикальной политической ангажированности, анархического бунтарства. Работа Бретона «Второй манифест сюрреализма» (Second manifeste du surrealisme) вышла в 1930, через шесть лет после опубликования первого «Манифеста сюрреализма». По своему тону и настроению она существенно отличается от предшествующего манифеста: значительная часть текста отведена здесь прямой, зачастую скандальной полемике с истинными и мнимыми «отступниками, предававшими» идеи сюрреализма, много места отдано резким, сиюминутным выпадам против прежних соратников. Как признавался сам Бретон в письме П. Элюару (конец 1928 г.), это время было для него периодом «деморализации», периодом разочарования в людях, разочарования, доходившего порой до отчаяния и чрезмерной подозрительности. Вместе с тем наряду с развитием прежних теоретических идей, время, разделявшее «Первый» и «Второй» манифесты, было и временем практической проверки многих положений сюрреализма, временем воплощения их в художественной практике. Все это, конечно же, нашло свое отражение в тексте. Однако новым и, пожалуй, неожиданным моментом стала перемена отношения Бретона к социальным проблемам. Во «Втором манифесте» он прямо заявляет, что принятие сюрреализма как теоретической установки творчества предполагает одновременно принятие основных положений марксизма. С точки зрения Бретона, союз сюрреализма и марксизма – это не просто тактическое соглашение; курс на социалистическую революцию, на его взгляд, соответствует глубинным установкам сюрреализма на анархическое разрушение и последующее преобразование реальности (не только и не столько реальности художественного текста как парадигмы творческого результата вообще, но и бытийной реальности окружающего мира и внутреннего мира художника). Как ни странно, эта откровенная ориентация некоторых ветвей сюрреализма на марксистскую теорию в конечном итоге внесла в сюрреалистическую среду прежде несвойственный ей элемент этизирующего сознания, требование и вменение этических оценок; отсюда, пожалуй, и та несколько смущающая страстность, с которой Бретон, прежде отказывавшийся признавать власть законов и правил над свободной душой (и поведением) раскрепощенного художника-сюрреалиста, вдруг начинает исповедовать этический ригоризм, обрушиваясь на своих былых друзей с моральными обличениями их истинных и мнимых пороков.
Судя по высказываниям и письмам самого Бретона, «Второй манифест сюрреализма» был закончен в ноябре-декабре 1929 года. Первый вариант работы был опубликован 15 декабря 1929 года в 12-м номере журнала «La revolution surrealiste», в котором он занимает 17 первых страниц. Однако после того, как 15 января 1930 года Рибемон-Дессень, Превер, Кено, Витрак, Лейрис, Деснос, Батай, Барон, Алехо Карпентьер и другие опубликовали памфлет «Труп», направленный против Бретона, тот дополнил свой манифест серией полемических примечаний. Окончательный текст «Второго манифеста» был опубликован отдельной брошюрой в издательстве Симона Кра 25 июня 1930 года.
В книге «Сообщающиеся сосуды» (1932) выдвигается провокативная идея сближения фрейдизма с марксизмом на том основании, что психоанализ выявляет невыносимость действительности, побуждая к ее революционному преобразованию, марксизм же занимает в этом плане «синтетическую» позицию. Встреча с Л.Троцким в Мехико (1938) вдохновляет его на создание прокламации «За независимое революционное искусство», отстаивающей идеи новаторства в искусстве, полной свободы художественного творчества.
На протяжении всей своей творческой жизни Бретон разрабатывает проблему нового художественного языка. Являясь приверженцем идеи художественного произвола, он отвергает классические критерии прекрасного – истинность, верность натуре. Прекрасное по своей природе не статично, но конвульсивно. Источник образности – не реальность, а язык, воображение ясновидца-эзотерика. Сюрреалистический образ – огромная преобразующая метафора реального мира. Воображение и есть подлинная реальность, «другая жизнь». Бретон наделяет поэзию онтологическим статусом, прометеевской миссией, видит в ней «имманентную метафизику». Письмо высвобождает и направляет в творческое русло жизненную энергию, которая неизбежно иссякла бы в случайных жизненных перипетиях. Источник тотального освобождение человека, радикального изменения жизни видится в языке, оказывающем воздействие на действительность. Бретон выдвигает идеи полной субъективности творчества, вплоть до растворения его субъекта.
Стремление к все более чистому автоматизму воплощается в экспериментах с синтаксисом, завершающихся его «отменой». Отказ от традиционного денотативного представления об искусстве оказался созвучен постмодернистским тенденциям в эстетике XX в. Постмодернизм актуализировал бретоновский перенос акцента на проблемы телесности, желания; концепцию творчества как внелогической, галлюцинаторно-сновидческой, эротической грезы; идеи спонтанности, невменяемости творческого акта; бретоновскую концепцию черного юмора. Новую жизнь обрели также идеи онтологичности искусства, игровой сущности бытия.
Несмотря на отдельные выступления каждого из тех, кто причислял или причисляет себя к сюрреализму, все в конце концов сойдутся на том, что сюрреализм ни к чему так не стремится, как к тому, чтобы вызвать самый всеобъемлющий и серьезный кризис сознания интеллектуального и морального характера; при этом только достижение или недостижение такого результата может решить вопрос об историческом успехе или поражении сюрреализма.
С интеллектуальной точки зрения речь шла и еще продолжает идти о том, чтобы всеми доступными средствами доказать и любой ценой заставить осознать фиктивный характер старых антиномий, призванных лицемерно препятствовать всякому необычному возбуждению со стороны человека; это можно проделать, показав человеку либо скудный набор таких средств, либо побуждая его на самом деле ускользнуть от общепринятых ограничений. Ужас смерти, потусторонние кабаре, погружение в сон даже самого здорового рассудка, обрушивающаяся на нас стена будущего, вавилонские башни, зеркала неосновательности, непреодолимая стена грязноватого серебра мозгов – эти слишком увлекательные образы человеческой катастрофы остаются, возможно, всего лишь образами. Все заставляет нас верить, что существует некая точка духа, в которой жизнь и смерть, реальное и воображаемое, прошлое и будущее, передаваемое и непередаваемое, высокое и низкое уже не воспринимаются как противоречия. И напрасно было бы искать для сюрреалистической деятельности иной побудительный мотив, помимо надежды определить наконец такую точку. Довольно уже этого, чтобы понять, сколь абсурдно придавать этой деятельности чисто разрушительный или чисто созидательный смысл: точка, о которой идет речь, уже a fortiori является точкой, где созидание и разрушение не могут противостоять друг другу. Ясно также, что сюрреализм не слишком-то заботится о том, что происходит рядом с ним и именуется искусством или антиискусством, философией или антифилософией, – одним словом, всем, что не имеет своей целью уничтожение бытия в озаренных светом незрячих глубинах бытия с душой не льда, но огня. И в самом деле, чего ждать от сюрреалистического опыта всем тем, кто еще заботится о месте, которое они займут в мире? В том умственном пространстве, откуда можно лишь для самого себя затеять некий гибельный, но, думается, все же высший акт признания, уже не будет стоять вопрос о том, насколько успешными или непопулярными окажутся шаги сюрреалистов, – ведь они слышны лишь там, где сюрреализм, по определению, не способен что-либо воспринимать. Не хотелось бы отдавать решение этой проблемы в руки каких-либо других людей; если сюрреализм заявляет, что способен собственными методами вырвать мышление из-под власти все более сурового рабства, вновь поставить это мышление на путь, ведущий к полному постижению его изначальной чистоты. Уже этого достаточно, чтобы сюрреализм судили по тому, что он уже сделал и что ему еще остается сделать для исполнения своего обещания.
Во всяком случае, прежде чем перейти к проверке таких выводов, нужно определить, к каким же именно моральным добродетелям обращается сюрреализм, поскольку, как только он запускает свои щупальца в жизнь – причем, конечно же, отнюдь не случайно – данного времени, я тотчас же заполняю эту жизнь анекдотами, например о том, что небо передвигает стрелки часов, а холод порождает болезни; иначе говоря, я тотчас же начинаю говорить об этой жизни неким пошлым образом. Чтобы удержать изначальное измерение этой испорченной шкалы ценностей, надо начинать с крайней ступеньки аскетизма; дешевле нельзя откупиться. Из самого отталкивающего клокотания этих лишенных смысла представлений как раз и рождается, как раз и укрепляется желание выйти за пределы такого ущербного, абсурдного различия между прекрасным и безобразным, истинным и ложным, добром и злом. И поскольку именно от степени сопротивления идее добра зависит более или менее уверенный взлет духа, направленный к наконец-то ставшему пригодным для жизни миру, мы понимаем, что сюрреализм не боялся превратить в догму абсолютное восстание, полное неподчинение, саботаж, возведенный в правило; мы понимаем, что для него нет ничего, кроме насилия. Самый простой сюрреалистический акт состоит в том, чтобы, взяв в руки револьвер, выйти на улицу и наудачу, насколько это возможно, стрелять по толпе. И у кого ни разу не возникало желание покончить таким образом со всей этой ныне действующей мелкой системой унижения и оглупления, тот сам имеет четко обозначенное место в этой толпе, и живот его подставлен под дуло револьвера [48] . По моему мнению, оправдание законности подобного акта никак нельзя считать несовместимым с верой в тот луч света, который сюрреализм пытается обнаружить в глубине нашего бытия. Я просто хотел вернуться к представлению о человеческом отчаянии, вне которого ничто не может оправдать подобной веры. Невозможно согласиться с одним, не принимая другого. И всякий, кто попытался бы принять такую веру, искренне не разделив отчаяния, быстро стал бы в глазах понимающих это чужаком. Похоже, что все меньше ощущается необходимость искать более ранние истоки того расположения духа, которое мы называем сюрреалистическим и которое так сосредоточено на себе самом; что же касается меня, то я вовсе не противлюсь тому, чтобы летописцы, – основательные и не очень, – выставляли его чем-то специфически современным. Я больше доверяю данному конкретному моменту, своей мысли, чем всей значительности, которую пытаются приписать законченному произведению или же человеческой жизни, завершившей свой срок. Решительно нет ничего бесплоднее этого постоянного вопрошания мертвецов: в самом ли деле Рембо перед смертью обратился в христианство, можно ли найти в завещании Ленина намеки на осуждение нынешней политики III Интернационала, верно ли, что невыносимое физическое и чисто интимное унижение послужило поводом для пессимизма Альфонса Рабба, совершил ли Сад в период правления Конвента контрреволюционный акт? Достаточно задаться подобными вопросами, чтобы осознать хрупкость и ненадежность свидетельств тех, кого уже больше нет.
48
Я знаю, что две последние фразы доставят удовольствие определенному числу бумагомарателей, которые уже давно пытаются показать, что я сам себе противоречу. Вот как, значит, я говорю: «самый простой сюрреалистический акт…»? Ну так что ж! И в то время как одни, не слишком заинтересованные, пользуются случаем, чтобы спросить меня, «чего же я жду», другие уже кричат об анархии и пытаются сделать вид, будто застигли меня на месте преступления – в состоянии революционного неподчинения порядку. Нет ничего проще, чем лишить этих бедняг хотя бы жалкого эффекта. Да, верно, прежде чем я задамся вопросом о том, действительно ли данному существу присуще насилие, мне важно выяснить, способно ли оно к нему. Я верю в абсолютную ценность всевозможных проявлений неприятия – спонтанных или намеренных; и долгое предреволюционное терпение вдохновляется отнюдь не доводами о всеобщей действенности, о нет, есть иные доводы, перед которыми я склоняюсь – доводы, делающие меня глухим к воплю, что каждую минуту готово исторгнуть из нас чудовищное несоответствие между завоеванным и потерянным, между дарованным и выстраданным. Ясно, что, называя этот акт самым простым, я не намереваюсь предпочитать его всем прочим из-за его простоты; придираться ко мне на этом основании было бы так же глупо, как, уподобившись благонамеренному буржуа, спрашивать у всякого нонконформиста, почему он не кончает жизнь самоубийством, или же вопрошать всякого революционера, почему он не уезжает жить в СССР. Перейдем к другим доводам! Уже одного того, что некоторым очень бы хотелось, чтобы я исчез, или моей собственной естественной склонности к бунту должно быть достаточно, чтобы я самовлюбленно отказался «очистить помещение».
Слишком много ловких плутов заинтересовано в успехе такого духовного мародерства, чтобы я последовал за ними в этом. В том, что касается мятежа, никто из нас не должен ощущать недостатка в предках. Должен уточнить, что, по моему мнению, следует избегать культа отдельных людей, как бы велики они ни были на первый взгляд. За исключением одного – Лотреамона – я не вижу никого, чья жизнь не оставила бы какого-нибудь двусмысленного следа. Бесполезно продолжать спорить о Рембо: Рембо ошибался, Рембо хотел обмануть нас. Он виноват перед нами уже потому, что допустил толкования, недостойные его мысли, что не сделал так, чтобы его невозможно было интерпретировать в духе Клоделя. Еще хуже обстоит дело с Бодлером («О, Сатана…») и его «вечным правилом» жизни: «Творить каждое утро молитву Господу, хранителю всей силы и всей справедливости, молитву моему отцу, Мариете и По как заступникам». Конечно, я знаю: у каждого есть право противоречить самому себе, но в конце-то концов! Молитву Господу, молитву По? Этому Эдгару По, который в полицейских журналах сегодня справедливо именуется «мастером научных детективов» (начиная с Шерлока Холмса и кончая хотя бы Полем Валери…). Ну не стыдно ли представлять интеллектуально соблазнительным образом некий тип полицейского, всегда связанного с полицией, не стыдно ли осчастливливать мир полицейским методом? Плюнем же, проходя мимо, на Эдгара По. Если благодаря сюрреализму мы без колебания отбрасываем представление о возможности только тех вещей, которые «есть» и если мы заявляем, что тем путем, который «есть», – мы можем показать его и помочь по нему следовать, – мы придем и к другому, который как принято считать, «не есть». Если нам не хватает слов, чтобы заклеймить низость западного мышления, если мы не боимся войти в противоречие с логикой, если мы не готовы поклясться, что действие, совершенное во сне, несет в себе меньше смысла по сравнению с действием, совершенном в состоянии бодрствования, если мы не уверены даже в том, что все это вообще вот-вот не рухнет со временем: мрачный старый фарс, поезд, постоянно сходящий с рельсов, безумная пульсация, перепутанный клубок пожирающих друг друга и пожираемых тварей, если все это так, – как же можно ждать от нас хоть какой-нибудь нежности, хоть какого-нибудь терпения по отношению к механизму сохранения старого социального порядка, каким бы он ни был? Вот уж это поистине было бы единственным неприемлемым родом безумия с нашей стороны. Все годится, все средства хороши для разрушения прежних представлений о семье, о родине, о религии. В этом отношении позиция сюрреалистов уже, должно быть, хорошо известна; теперь нужно лишь, чтобы все знали, что она не допускает никаких сделок и соглашений. Те, кто считает своим долгом придерживаться ее, настойчиво подчеркивают это отрицание, – для того чтобы извлечь наибольшую выгоду из всякого иного критерия ценностей. Они замечательно умеют пользоваться прекрасно разыгранными сожалениями, с которыми буржуазная публика, всегда готовая бессчетно прощать им эти «юношеские» промахи, встречает никогда не покидающее сюрреализм желание дико смеяться при виде французского флага, выплевывать свое отвращение в лицо любого священника и обращать против каждого случая соблюдения «первейших обязанностей» весьма болезненное оружие сексуального цинизма. Мы боремся со всеми формами поэтического равнодушия, отвлеченного искусства, утонченного исследования, чистого рассуждения, мы не желаем иметь ничего общего ни с малыми, ни с великими накоплениями духа. Никакие измены, никакие отречения, никакие возможные предательства не помешают нам покончить с этой ерундой. Примечательно, впрочем, что, будучи предоставлены самим себе, люди, которые однажды вынудили нас оставить их в покое, тотчас же сбились со своего уверенного шага, тотчас же прибегли к самым жалким средствам, чтобы вернуть себе расположение защитников порядка, всех этих великих сторонников всеобщей уравниловки. Дело в том, что неуклонная верность обязательствам сюрреализма предполагает также бескорыстие, презрение к опасности, отказ от союзов, к которым, как в конце концов выясняется, вообще мало кто способен. И разве, если сюрреализм будет продолжать жить, у нас не сохранится реальная надежда на то, что останется хоть кто-то из тех, что первыми ощутили возможность найти обозначения, первыми осознали свое желание истины. Во всяком случае, теперь уже слишком поздно пытаться остановить прорастание этого зерна среди людей, слишком поздно пытаться заглушить его страхом и другими сорняками, которые всегда оказывались правы. Вот почему я поклялся себе, как о том свидетельствует предисловие к новому изданию «Манифеста сюрреализма» (1929), молча предоставить некоторое число индивидов их печальной судьбе, которую, как мне показалось, они вполне заслуживали: так обстояло дело с господами Арто, Карривом, Дельтеем, Жераром, Лэмбуром, Массоном, Супо и Витраком, поименованными в «Манифесте» 1924 года, равно как и позднее с некоторыми другими. Поскольку первый из вышеупомянутых господ имел неосмотрительность пожаловаться на это, мне, вероятно, нужно вернуться к разъяснению своих намерений:
«В изложении „Манифеста сюрреализма“, появившегося в „Непримиримом“ 24 августа, – пишет г-н Арто, обращаясь в тот же „Непримиримый“ 10 сентября 1929 года, – есть фраза, которая многое проясняет: „Г-н Бретон не счел необходимым внести исправления в переиздание своей работы, в особенности в том, что касается имен; подобное решение служит лишь к его чести, но поправки появляются сами собою“. То, что г-н Бретон обращается к понятию чести, чтобы осудить нескольких людей, к которым и относятся упомянутые поправки, объясняется сектантской моралью, до сих пор поразившей лишь немногих литераторов. Нужно оставить сюрреалистам эти их игры в бумажные списки. Впрочем, все, что связано с историей со „Сновидением“, случившейся год тому назад, плохо вяжется со словом „честь“».