Эстонские повести
Шрифт:
— Значит, эти окна? — спросил он.
Старик отвечал медленно, взвешивая каждое слово.
— Оно конечно, если это видели сверху, с горы, значит, тогда они вроде бы эти самые. Но только тут есть и другие дома.
— Речь идет об этом доме.
Калле повторил свой вопрос. Произнес он его с меньшим сарказмом, и все же, несмотря на это, рот снова скривился, хотя, может, и не столь заметно.
— Долго спали? — в ответ спросил незнакомый. — Ночью были на ногах?
— Да.
— Чем занимались?
— Это
— Не хотите говорить?
— Разумеется.
— Неудобно?
Калле пожал плечами.
— Или боитесь?
— Бояться мне нечего.
— Интересно! Снюхались с врагом — и «бояться мне нечего». Это по вашим сигналам бомбы падали на воинские склады. Прошедшей ночью. И сделали это вы, подонок.
Калле вскипел от злости. Он был невиновен, он ничего не сделал, совсем ничего, даже самого малого. Чтобы выбраться живым из «этой каши», как он называл оккупационное время, Калле решил именно своей циничностью сохранить ко всему лояльность. Какое ему дело до разных там лагерей и партий или до красных и белых и всех их знаков отличия. Про себя он посылал их всех к чертям собачьим. Он — человек и хочет прожить свою жизнь, свой коротенький миг. А тут является этот сопляк — «подонок, снюхались с врагом…»
Калле почти прокричал:
— Это нелепость. Вы сами не понимаете, что говорите. Это ошибка… Вы спутали меня с кем-то. Это недоразумение, должно быть недоразумением.
— Не кипятитесь, в ваших окнах ночью видели свет. И свидетели подтверждают это.
— Ложь! Клевета! Эти ваши свидетели — прирожденные уроды, всех подозревают, душевнобольные люди. Да что там — они идиоты. Ночью была полная луна, и окна отсвечивали. Ну конечно, конечно. Я сам это видел, своими глазами, во время полнолуния. А эти ваши свидетели, эти ваши идиоты приняли все за сигналы.
— Вы пойдете со мной, — сказал человек в сапогах, на которого эти словоизлияния, казалось, не произвели никакого впечатления. — В соответствующем месте вы расскажете подробнее о своих преступлениях.
Взгляд Калле задержался на неубранной постели, вид ее был не очень приглядный. Вдруг она так и останется неубранной?
— Я протестую, — сказал он и первый раз в течение всего этого унижающего визита услышал, что голос его выдает тревогу и внутреннюю неуверенность.
— Ого!
Хозяин дома стоял у окна, на том самом месте, где накануне вечером сидел, сложив руки, отец. Калле начинал довольно отчетливо сознавать, что случилось нечто роковое, что-то такое, чего нельзя изменить, каким бы ты ни был невинным. И тут всю половину лица свела судорога. Правый глаз заслезился, хотя это и не были слезы. Калле вообще был далек от того, чтобы заплакать. Не возникло даже обычного огорчения, которым сопровождались эти судороги. Он отвернул лицо в сторону и изменившимся голосом произнес:
— Я не плюнул коту в морду. Я только подумал: «Что, если плюнуть!» Но из-за этого, по крайней мере, вы не можете осудить меня.
Незнакомец презрительно засмеялся.
Калле взял со стола бутылку и начал пить. Часть воды стекала на грудь, но судорога все же прошла. На сердце стало снова легче.
— Да что я с вами объясняюсь, все это чепуха, — воскликнул он почти что радостно. — Как же я смог сигнализировать из своих окон, если меня и дома-то не было. Сами подумайте: я пришел домой уже под утро, спустя бог знает сколько времени после бомбежки.
— Где же вы были?
Калле опустил глаза: да, где он был? Затем отвел взгляд в сторону: если даже сказать, пользы от этого не будет. Инна… У нее своя честь, и она будет ее любой ценой защищать. Но почему она бросилась в слезы, да еще с таким отчаянием, когда гитлеровские возницы стали под окном мочиться? Это был мерзкий вопрос. И тогда он вдруг почувствовал себя приговоренным к смерти: у него нет алиби.
В комнату вошли еще двое. Незнакомец в сапогах распахнул пальто: он был в галифе. Сапоги, галифе и — гражданское лицо.
Калле ощутил нечто близкое к тошноте.
Вскоре после того как фельдшер Кивиселья, идя от тюрьмы, оставил за спиной мрачный проулок, он встретил на одной из живописных центральных улиц госпожу Инну. Он уже лет десять приветствовал эту даму почтительнее других. И вот уже десять лет Йнна едва отвечала на приветствия своего школьного товарища; порой даже трудно было понять, замечала ли она вообще того, кто с ней здоровался. Нынешняя встреча стала исключением; едва фельдшер схватился за шляпу, как на другой стороне улицы остановилась Инна.
От такой неожиданности ошеломленный фельдшер, словно истукан, застыл с приподнятой шляпой. Несколько минут назад он вышел из тюремного здания на яркое мартовское солнце и с удивлением подумал, что, несмотря на войну и ее ужасы, весна наступает и в этом году. Не меньшим сюрпризом была для него и теперешняя встреча: у госпожи Инны хватило даже любезности улыбнуться. Больше того. Когда фельдшер, этот крупный и неуклюжий холостяк, почти бегом заспешил через улицу, Инна сказала:
— Мне необходимо поговорить с вами об одном деле. Сейчас или в другой раз, когда у вас будет время.
— Для вас — когда угодно.
Тогда Инна протянула ему руку, тщательно ухоженную и не очень большую, именно такую, какой, по мысли фельдшера, должна быть идеальная женская рука. Кивиселья с радостью поцеловал бы эту руку, но не знал, позволительно ли — у такой дамы. К тому же на улице. Тем более ему, человеку, который столь отчетливо помнит всегда о своем происхождении. Вот и теперь он подумал о том, что вынужден был вскоре после Рутть покинуть гимназию. И вовсе не из-за предосудительного поведения или неспособности.