Эта сильная слабая женщина
Шрифт:
Полчаса спустя он подогнал машину к поселковой больнице, помог вынести Нину и только потом, когда ее унесли и его рукав тоже унесли, спросил нянечку, кто родился.
— Поглядеть надо, — сказала нянечка. — Погоди, я схожу. Вот только иголки-то у меня с собой нет, придется тебе булавкой рукав приколоть.
Он сидел в теплой прихожей, ждал, пока нянечка ходит за его рукавом, и даже задремал, привалившись к стенке. Нянечка вышла и сказала:
— Сибирячка родилась. Твоя или безотцовая?
— Товарища, — ответил Кобысов.
Он и не заметил, что уже начало светать. Теперь можно было гнать машину, но он ехал медленно. Когда дорога полезла на перевал, уже совсем рассвело. Он поглядел в сторону, туда, где узкая дорога обрывалась и земля, поросшая игрушечными сосенками, виднелась далеко-далеко. Он улыбнулся этому пространству, открывшемуся с перевала, с головокружительной высоты, и подумал, что пора в отпуск — нервишки шалят. Испугался же он нынешней ночью на этом повороте…
Из-за поворота, словно лесное чудище, вышла встречная машина. Двоим здесь никак нельзя было разъехаться. Кобысов подумал, что ему сподручнее отвести свою «уазку» метров на сорок или пятьдесят назад. В это время шофер самосвала высунулся из кабины, и Кобысов увидел Ростьку.
Ростька в своем голубом берете глядел на него, и улыбался, и, помахивая рукой, кричал:
— Давай, Хариус, трави назад! Дорогу рабочему классу!
Ростькин самосвал, медленно двигался вперед. Так бывало всегда. Так было, может быть, тысячу раз за все время, что они месили эту дорогу и встречались вот здесь, на Малом Верблюде. Но Кобысов, выругавшись, переключил скорость, и «уазка» пошла на самосвал, выбивая из-под колес комья смерзшейся за ночь грязи.
Конечно, он не слышал, что кричал ему Ростька. Должно быть, матерился, только и всего. Почти прямо перед собой, через два стекла, Кобысов увидел его перекошенное лицо — скорее, какой-то блин вместо лица с голубым беретиком сверху, — и почувствовал толчок: это его «уазка» уперлась бампером в бампер самосвала.
Блин запрыгал, заметался там, за стеклами, и самосвал медленно пошел назад. Ростька то и дело высовывался из кабины и оглядывался, а Кобысов все наседал на Ростькин самосвал, пока тот не отошел в сторону и перед Кобысовым не открылась дорога.
КОРОЛЕВА САЛАЧЬЕГО ФЛОТА
Первые послевоенные годы были трудными для всех, а для нас, студентов, наверно, особенно трудными, и многие подрабатывали себе на жизнь, потому что стипендии хватало дай бог на одну неделю.
Летом мы укатывали на каникулы кто куда, пользуясь в основном слухами о молочных реках в кисельных берегах. Одни ехали в Карелию, где — рассказывали ребята-политехники — на лесоразработках запросто можно зашибать по три к у с к а (то есть тысячи) в месяц. Другие темнили, ходили с загадочными лицами, но все-таки под конец, перед самым отъездом, признавались: едут на полевые работы в Молдавию, где — говорят — встречают чуть не с оркестром и платят по-царски, а что касается сухого винишки, то в нем хоть купайся. Третьи, не доверяя слухам, шли на ленинградские заводы или в порт, в Дровяную гавань, четвертые, в основном наши девушки, нанимались в больницы санитарками.
Я принадлежал к «слухачам». У меня тоже не было денег, и надо было что-то придумывать: лесоразработки, Молдавия, порт или Лендорстрой… Сдав последний экзамен, я отправился на Обводный канал, на толчок, со свертком под мышкой. В свертке был коврик, который я должен был загнать не меньше чем за шестьсот рублей, — так мне сказала мать. Шестьсот — и ни копейки меньше! К стоять насмерть!
Я уныло шел продавать коврик, заранее зная, что никому он не нужен, и что будет противно стоять с этим ковриком, вглядываясь в снующую толпу, ожидая покупателя, и что, если мне предложат четыре сотни, отдам, и ну его к черту, этот коврик, который я помнил с детства.
Но едва я свернул с Лиговки к толчку, меня остановил парень с белесыми бровями и ресницами — самый что ни на есть натуральный альбинос — и, кивнув на сверток, спросил:
— Чего несешь?
— Коврик, — сказал я.
— Покажи.
Я усмехнулся. На парне была до того выцветшая гимнастерка, что и она казалась его родственницей-альбиноской.
— Покажи, — повторил он. — Не бойся, не уведу, и деньги у нас, между прочим, имеются.
Я развернул коврик. Парень пощупал его, даже посмотрел на свет и торопливо сказал:
— Восемь косых, больше не дам.
— Валяй, — сказал я как можно равнодушнее. — Не люблю торговаться. А ты что — наследство получил или…
— Не болтай, — строго сказал парень, отсчитывая мне восемьсот рублей. — Если кто при рыбе живет, тот не пропадет. Понял?
Я не понял и пригласил парня выпить по кружке пива — за мой счет, разумеется. Он кивнул, и мы пошли к ларьку. Он тащил под мышкой коврик моего детства, потому что теперь это был уже его коврик, и мне было немного жаль, что вот — нет коврика…
Мы пили пиво, и парень деловито рассказывал мне, сколько зашибают в их рыболовецкой артели. И о том, что охотно берут людей со стороны — на сезон, так что для студентов это в самый раз, и ежели я смогу сагитировать ребят покрепче, внакладе не останемся.
Он растолковал мне, как надо добраться, мы расстались почти друзьями, и он пошел обратно — искать патефон.
Через два дня я со своим товарищем уже «голосовал» на Петергофском шоссе, потом мы тряслись в кузове попутки и пели сочиненную только что песенку:
Для всей братвы мы наловим плотвы. Кто при рыбе живет, тот уж не пропадет…Но в рыбаки нас не взяли.
Мы работали весовщиками, грузчиками или просто так, на подхвате, за тысячу в месяц; мы возили рыбу в Ленинград и пропахли рыбой насквозь, до печенок, и рыба уже не лезла нам в глотку и снилась по ночам — рыба, рыба, рыба, рыба! — тонны рыбы, от которой ломило руки и плечи. У нас не было выходных, потому что одни мотоботы уходили, другие возвращались, и мы спали урывками в своей землянке, оставшейся здесь с военных времен. Больше жить было негде: поселок, спаленный войной, еще только строился.