Этическая мысль: современные исследования
Шрифт:
Вера эта не предполагает иного предмета, кроме истины. Вопрос лишь в том, как она будет истолкована: сугубо гносеологически или аксиологически? Л.Н. Толстой избирает для себя «срединный» путь – путь отождествления истины и блага , [286] познания мира и установления ценностно достоверного отношения к нему.
Однако если «благодатность» истины безусловна для Л.Н. Толстого, то истинность блага мыслителем напрямую обусловливается его достижимостью. Единственной же в полной мере надежной гарантией последней служит для него избрание таких средств обретения блага, которые ни при каких условиях не смогут его разрушить. В этом свете абсолютно безупречным с логической и моральной точек зрения средством реализации истинного блага как цели жизни (ибо «живет всякий человек только для того, чтобы ему было хорошо, для своего блага» [287] ) Л.Н. Толстому
Очевидно, что в данном случае имеет место прямое обращение Л.Н. Толстого к традиции сократовско-платоновского интеллектуализма в деле разрешения классической этической проблемы «целей и средств». [289] Добиваясь их идеального соответствия друг другу, мыслитель исходит из той модели целерациональности, в рамках которой выбор средств определяется в первую очередь не их практической эффективностью, а их принципиальной неспособностью дискредитировать поставленные цели. Под этим углом зрения не так уж и парадоксально выглядит предложенная Н.А. Бердяевым формулировка «предельного» вопроса, лежащего, по его мнению, в основании толстовского жизнепонимания: «можно ли небесными средствами достигнуть блага на земле?». [290] Именно «небесными» или «идеальными», но не в плане их неприменимости в условиях конкретно-жизненной реальности, а в смысле их абсолютной нравственной безупречности и максимально возможной аксиологической согласованности с «идеалом полного, бесконечного божеского совершенства». [291]
Таким образом, в рамках второго этапа формирования своего нравственно-религиозного жизнеучения (на страницах трактата «В чем моя вера?») Л.Н. Толстой впервые четко формулирует и рационально обосновывает принцип непротивления в качестве универсального средства «устройства жизни людской», [292] т. е. практического (этического) жизнеутверждения. Принимая во внимание все сказанное ранее, необходимо подчеркнуть, что ставшее с этого момента центральной темой философского творчества русского мыслителя противопоставление насилия и ненасилия как двух взаимоисключающих друг друга принципов организации жизни людей оказывается очередным, на сей раз этически «адаптированным», вариантом исходной толстовской антитезы «жизнеутверждения» и «жизнеотрицания», приобретающей смысл идеально-духовного отречения от «ложной», «погибельной» жизни во имя спасения жизни «истинной». [293]
Выяснению и глубокому осмыслению онтологической и антропологической природы этого «основного противоречия человеческой жизни» [294] Л.Н. Толстой всецело посвящает свой фундаментальный философский трактат «О жизни» (1886–1887 гг.). Его написание знаменует собой третий, « метафизический », этап становления «нового» жизнепонимания мыслителя. Данному произведению принадлежит совершенно особое место в ряду других религиозно-философских сочинений Л.Н. Толстого. И не только потому, что в его тексте нет ни одного прямого упоминания ни о принципе непротивления, ни о каких-либо иных конкретных нормах человеческого поведения вообще, но и в силу того, что в отличие от большинства толстовских трудов подобного рода этот трактат изначально был адресован достаточно узкому кругу читателей, ибо заранее предполагал наличие у них весьма широкой философской эрудиции, в отсутствии которой усвоить его содержание в полной мере не представляется возможным.
«В сущности, – пишет В.Н. Ильин, – книга “О жизни” представляет вершину русской национальной… философии», по праву занимая в ней «приблизительно то же место, что “Критика чистого разума” Канта занимает в философии немецкой и европейской». [295] Столь высокая оценка философской значимости этого масштабного «миросозерцательно-философского» [296] труда Л.Н. Толстого, равно как и проводимая В.Н. Ильиным параллель между знаменитыми работами Л.Н. Толстого и И. Канта, отнюдь не выглядит преувеличением, если учесть, что трактат «О жизни» явился одновременно отражением как очередной ступени формирования толстовского жизнепонимания и жизнеучения, так и ключевой фазы эволюции толстовского рационализма. Не случайно Р. Роллан назвал эту книгу – «гимн разуму», попутно заметив, что и после того, как Л.Н. Толстой «преодолел свои сомнения, изложенные в “Исповеди”, он остается поборником разума, можно даже сказать, мистически верит в разум». [297]
Однако дело не столько в характере этой веры, сколько в прочности ее онтогносеологических и антропологических оснований. Если в «Исповеди» Л.Н. Толстой апеллирует исключительно к человеческому разуму, категорически отрицая любые предположения о наличии «высшего» или «мирового» разума, а на страницах работы «В чем моя вера?» лишь осторожно допускает, что единому для всех людей пониманию блага должно соответствовать и представление «об общем всем людям разуме, освещающем человека в этом стремлении», [298] то в трактате «О жизни» мыслитель вполне определенно стремится возвести разум в ранг универсального «источника» и «закона» жизни, создавая тем самым метафизическую почву, необходимую для ее окончательного этико-онтологического оправдания.
В «изумительной», по определению А. Белого, « Книге о жизни » [299] находит свое наиболее полное и точное выражение уникальный толстовский «опыт искания базы духовного знания», [300] движимого вечным стремлением обрести «подлинное онтологическое ядро бессмертия». [301] Полагая свою главную задачу в том, чтобы вплотную «заняться починкой сознания », разрывающегося между экзистенциальным жизнеутверждением и рациональным жизнеотрицанием, Л.Н. Толстой, по сути, стремится создать некую модель « духовной науки », дающей возможность «увидеть среди жизней нам данных, жизнь собственно…», [302] безошибочно отделив эту «истинную» жизнь от жизни «ложной». Подобная «наука» приобретает у Л.Н. Толстого облик своего рода «мистического учения об «истинной жизни», [303] которое можно рассматривать как оригинальный тип «философии жизни». [304]
Однозначно определить ее характер не представляется возможным, поскольку феномен толстовской философии «относится к категории широких миросозерцаний», исходно ориентированных на «житейский прагматизм», [305] т. е. на непосредственное нравственное устроение жизни, а не на ее метафизическое объяснение. [306] Однако, несмотря на очевидное желание русского мыслителя уйти от бесполезного и бесплодного, с его точки зрения, вопрошания о том, «что есть жизнь», дабы все свои интеллектуальные и душевные силы направить на решение главного вопроса – «как жить», ему так и не удается полностью избежать онтологизации «моральной проблемы» жизни, которая предстает у него в своей подлинной «онтологической глубине». [307]
Можно сказать, что в Л.Н. Толстом причудливым образом соединились последовательный и убежденный моралист и стихийный метафизик, причем первый явно нуждался во втором гораздо больше, чем наоборот. Это объяснялось прежде всего тем, что только настоящий метафизик был в состоянии интуитивно почувствовать всю остроту необходимости обретения человеком надежных онтологических основ и гарантий личного бытия как искомой точки отсчета системы моральных координат его жизни. Иначе говоря, указать моралисту на то, что в отсутствии изначально-бытийной «воли к жизни» теряют всякий смысл любые попытки нравственно «устроить» [308] ее.
Очевидно, что исходный стимул толстовского жизнеутверждения носил не абстрактно-всеобщий, а глубоко личностный характер «настоящей воли к творению себя и других через себя». [309] Именно в этой глубокой и плодотворной стихийности толстовского индивидуализма следует искать подлинную «предпосылку» и необходимое «внутреннее условие» становления «религиозно-метафизического миросозерцания» великого русского мыслителя. [310]
Безусловно, по природе своей Л.Н. Толстой – метафизический индивидуалист, чей «инстинкт индивидуального бытия» [311] онтологически первичен по отношению к его моральной рефлексии. Именно поэтому для него оказывается абсолютно неприемлемым отвлеченно-спекулятивное отрицание «воли к жизни», открывающее перспективу утраты человеком самого себя, растворения его собственного «основного», «коренного и особенного» «Я» [312] в безличном и бесконечном пространстве, «Ничто» или «Нирване». [313] Страх Л.Н. Толстого перед этой потерей, «перед этой бездной, угрожающей личному сознанию», [314] на поверку оказывается гораздо сильнее страха физической смерти, ибо он есть переживание онтологической необратимости уничтожения того, что составляет саму основу и возможность жизни – «особенного отношения к миру» каждого человека, в то время как «то чувство, которое выражается в людях страхом смерти, есть только сознание внутреннего противоречия жизни…», обусловленного недопустимым смешением понятий «ложной» («животной») и «истинной» («разумной») жизни. [315]