Это было в Коканде
Шрифт:
Услыхав колокольный звон, Зайченко прекратил работу. Сигнал к обеду застал его на лесной делянке. Заключенные, бросив топоры и пилы на месте работы, построились и, под командой надзирателя, пошли к баракам на обед. Зайченко остался...
– А что же прораб?
– крикнули ему из рядов.
– Забастовал, что ли?
Зайченко усмехнулся и махнул рукой. Заключенные, в распущенных рубахах, кто в сапогах, а кто и в лаптях, промаршировали мимо него. Позади рядов шел надзиратель. Когда делянка очистилась от народа, в лесу сразу все затихло.
Зайченко занимал в лагере особое, привилегированное положение. Он считался специалистом, кормился из особого
Но никто в лагере не любил его. Причины этой нелюбви были самые разнообразные. Зайченко всем казался замкнутым и нелюдимым человеком. Бандиты и воры презирали его. Он отвечал им равнодушием. Те же Из заключенных, которые по роду своей работы так же, как и он, занимали командное положение, считали прораба Зайченко неприятной личностью, и ни у кого не находилось охоты дружить с ним.
Зайченко тоже не искал дружбы, ни, тем более, покровительства и в одиночестве чувствовал себя неплохо. Нередко он даже думал, что жизнь его сложилась если и неудачно, то все-таки терпимо, он смирился и, в сущности, ничего не желал.
За эти годы он пополнел, освоился с жизнью. Теперь, в ссылке, положение его стало легальным. Это успокаивало нервы. Все скверное и опасное было уже позади, и времена, когда он, сидя в одной из московских тюрем, числился за ГПУ как приговоренный к расстрелу, даже и не вспоминались им. До сих пор Зайченко не понимал: почему расстрел ему заменили десятилетним заключением? От него, очевидно, ждали еще каких-то разоблачений. В Москве на допросах он почти ничего не раскрыл, он разговаривал независимо, от показаний формально не отказывался, но и нового ничего не давал. Следователи заслушивались его рассказами, но из этих рассказов трудно было выудить необходимые оперативные сведения. Отправленный в Соловки, он написал там дневник, сообщающий кое-что из истории басмаческого движения.
На Соловецких островах Зайченко пробыл пять лет, потом его перевели на материк, на Баб-губу. Зайченко из Баб-губы ездил по делам службы в Кемь. Когда он бывал на станции и видел полярные поезда или заходил в вагон-ресторан, чтобы выпить бутылку пива, в голове у него не раз возникала мысль: "А что будет, если я сейчас удеру?" Но он отгонял ее. Бежать было некуда. Да и не было цели, ради которой стоило бы подвергать себя риску.
Новые поселки, люди, природа - все в этом северном крае напоминало ему первые, суровые дни Америки. Это нравилось ему, он даже чувствовал себя пионером, открывающим новые места для человеческой жизни. Это чувство заполняло ту душевную пустоту, которая раньше мучила его и заставляла играть в прятки с жизнью.
Словом, он привык к своему положению, поэтому, когда несколько дней тому назад пришел приказ об отправке Зайченко в Москву, у бывшего поручика вдруг сжалось сердце. Администрация в лагере завидовала ему, заключенные и подавно... Все, кроме Зайченко, видели в этом вызове добрый признак.
Но Зайченко был угнетен.
Сегодня он понял причину этой странной тоски. Ему было жаль расстаться с тишиной и покоем, обретенными наконец после долгой и мучительной кочевки.
Зайченко пошел по тропке в гору, к белым стенам бывшего монастырского скита. В лесу пахло хвоей, куковали кукушки, от больших муравьиных куч струился едкий, острый, щекочущий ноздри аромат. С вершины горы виднелся остров, и сипел в тумане материковый бор, блестели озера, возле голого мыса
Он уехал из Кеми в сопровождении конвоиров. Подавленное состояние не покидало его. Ему казалось, что его песенка спета... Он ожидал катастрофы с той безнадежностью, с какой мог бы ждать ее человек, вдруг попавший под горный обвал. Зайченко чувствовал, что ему некуда скрыться.
3
В 1925 году Жарковский оставил военную службу и перешел в органы ГПУ. Эта служба, как и все до сих пор, удалась ему.
После разгрома троцкистской оппозиции и высылки Троцкого из пределов СССР возник ряд троцкистских дел... Жарковский, тогда еще молодой работник, показал себя с отличной стороны. Свои прошлые троцкистские симпатии он так ловко завуалировал, что даже самый строгий контроль не нашел бы в мыслях Жарковского ничего подозрительного.
Жарковский перевелся на работу в Москву. Вначале его приняли там очень холодно, но постепенно он вошел в доверие, заслужил его и начал быстро продвигаться вперед.
Два месяца тому назад, еще зимой, высшее начальство Жарковского, один из членов коллегии ОГПУ, Николай Францевич Пишо, вызвал Жарковского к себе в кабинет и передал ему список дел и фамилий. Среди них значилось и дело Зайченко. Пишо поручил Жарковскому вызвать всех поименованных в этом списке людей в Москву и на всякий случай побеседовать с ними еще раз.
– А потом, освободив, на жительство вышлите обратно... в те места, откуда они взяты, - неожиданно сказал Пишо.
Заметив удивление в глазах Жарковского, Пишо улыбнулся и добавил:
– Понятно?
Жарковский, решив, что это странное распоряжение является служебным секретом и что ему в данную минуту не следует интересоваться подробностями, почтительно кивнул Пишо. Вообще с некоторых пор Жарковский заметил, что Пишо стал благоволить к нему... Пишо лез вверх... Поэтому Жарковский, не доискиваясь причин этой благожелательности, старался неизменно нравиться начальству.
Он был далек от Пишо. Николай Францевич держался со всеми подчиненными холодно и даже подчеркнуто официально, ничего не признавая, кроме субординации. Но, несмотря на это, Жарковский видел, что к нему Пишо всегда внимателен. Он не преминул воспользоваться этим расположением высшего начальства и всегда выказывал себя как отлично дисциплинированный и ловкий подчиненный.
В августе Пишо снова пригласил Жарковского в свой кабинет и спросил его: закончено ли данное ему поручение?
– Так точно!
– отрапортовал Жарковский.
– Я сегодня собирался вам доложить... Осталось только дело Зайченко. Но там нет ничего особенного. Он вызван, уже прибыл, сегодня я покончу и с этим.
Пишо молча выслушал ответ Жарковского. Он о чем-то думал, потом поднял голову и прямым пристальным взглядом посмотрел в глаза Жарковскому.
Взгляд Пишо всегда поражал Жарковского.
Пишо сейчас находился в самой лучшей своей поре. Он сам это чувствовал. Люди, стоявшие близко к нему и участвовавшие в его планах, никогда не знали точно его желаний и стремлений. Он поражал их неожиданностью своих выводов. Его тощее лицо, его голова, склоненная набок, говорили о мечтательности. Однако это был ум авантюриста, игрока и комбинатора. Людские пороки и добродетели были только картами в его руках.