Это было в Ленинграде. У нас уже утро
Шрифт:
Очевидно, этот листок оставила сопровождавшая детей женщина. Все дети лежали на постелях молча, кроме одного маленького мальчика в непомерно большой красноармейской ушанке. Он всё повторял слабеньким, тонким голоском:
— Поесть дайте… Поесть дайте…
Позже, когда я уже привыкла к своей новой работе, такие просьбы радовали
Но сначала надо было осмотреть всех ребят. Соню будить я не хотела.
Я предупредила Анну Васильевну, что прибыли дети и надо готовить завтрак и греть воду для ванны.
Потом мы с Валей растерянно посмотрели на список, и я недоумённо спросила, как же мы узнаем, кто из ребят Ваня Голышев, а кто Толя Кожухов. Я так растерялась, что мне в голову не пришла простая мысль, что детям, как и раненым бойцам, вкладывают записки в карманы одежды.
Я обнаружила это, когда приступила к осмотру.
Первым я осмотрела мальчика, который всё просил есть, а теперь начал плакать. Записку о том, что он и есть Толя Кожухов, я нашла за козырьком его огромной ушанки.
Когда я подошла к нему и, расстегнув курточку и рубашонку, начала осматривать, Толя вдруг перестал плакать и смотрел на меня не то с испугом, не то с любопытством.
Я сказала ему:
— Сейчас, Толя, в ванну, тёплую-тёплую, а потом будем кушать.
Он слабо улыбнулся.
Эта улыбка привела меня в бодрое настроение.
«Ну, с этим всё в порядке», — подумала я, хотя, как только я отошла от Толи, он снова принялся плакать.
Тем временем Валя подготавливала для осмотра второго ребёнка. Записка о том, что его зовут Ваня Голышев и что ему пять лет, была вложена в карман ватника, в который мальчик был завёрнут.
С ним дело обстояло хуже. Внешне, по степени истощения, он походил на всё ещё спящего Кольку. И взгляд у него был такой же пустой и безразличный ко всему.
— Кушать хочешь, Ваня? — спросила я.
Он ничего не ответил.
Следующей была девочка, Маруся Антонова. Ей было шесть лет, но она казалась четырёхлетней. Она была настолько грязна, что я не могла разобрать, как она выглядит.
У девочки были большие чёрные глаза. Когда я подошла к ней, Маруся как-то пристально и грустно посмотрела на меня и вдруг проговорила как бы про себя:
— Мама!
Меня будто ударил кто… Впервые после смерти моей дочки я услышала это слово. Оно было обращено не ко мне — я знаю, просто эта похожая на негритёнка, измученная девочка, увидев над собой склонённое женское лицо, вспомнила о самом дорогом…
Прошёл месяц. За это время я получила только одно письмо от Саши. Я знаю, уверена: он писал больше, но письма в Ленинград идут так долго.
Он писал мне:
«Лидуша моя! Наконец-то дошло до меня твоё письмо! Как и то, давнишнее, первое после того долгого перерыва письмо, где ты писала о том, что — страшно и что — не очень, это также пришло в моё отсутствие, и я нашёл его, вернувшись из командировки. И знаешь, что первое пришло мне в голову, когда я прочёл его? Что всё идёт к лучшему. Я хотел бы, чтобы ты правильно поняла меня. Дело в том, что на войне все привыкли делать выводы не только по официальным сообщениям, но и по сотням едва заметных, но всегда многозначительных признаков. Их, повторяю, сотни: разговоры бойцов на перекуре, письма из дому, которые боец даёт тебе прочесть в „лирическую“ минуту, надпись на танке, характер солдатских шуток… Всё это „барометр“ войны.
Так вот, я вспоминаю то твоё письмо, Лидуша, горькое и безысходное, как будто ты чёрным писала
Да, ты права, родная, мы мало говорили об этом при встрече, и, может быть, доведись нам встретиться завтра, мы опять говорили бы не о том, что сегодня кажется нам самым важным… Но смогли бы мы так просто говорить о неважном, если б не знали, что думаем одинаково? Ты пишешь, что была бы счастлива, если бы нам удалось пройти через всё это страшное время с мыслями друг о друге. Но я верю — я боюсь сказать „знаю“, — мы пройдём! Мы оба с тобой не дети и знаем: любовь неделима. Ведь нельзя быть преданным чему-то большому только наполовину.
Мне кажется, попробуй кто-нибудь из нас разменять своё чувство — сразу потеряет веру в себя…
Мы живём по-прежнему, ещё не чувствуя весны, но ждём её с каждым днём всё больше. Хотя тяжёлая штука весна на нашем фронте! Оттают бездонные болота, грязь затопит блиндажи, забуксуют машины… Сегодня ночью мы смотрели на северное сияние. Говорят, что мы видим его в последний раз в этом году. Оно было бледным, будто за далёким туманом…»
Письмо было длинное, и в нём было много ласковых слов, которые мне так хотелось услышать от него. Я перечитывала это письмо столько раз, что выучила его наизусть…
В моём детдоме было уже двенадцать человек. Я достала ещё несколько кроватей, а на законсервированной текстильной фабрике — отходы, из которых мы сделали матрацы.
Дети, находящиеся у нас, как правило, проходили несколько стадий. Сначала ребята молчали, и ничто, даже еда, не могло вывести их из состояния полного безразличия. Затем, побыв у нас некоторое время, ребёнок веселел, становился похожим на ребёнка. Все мои воспитанники прошли эти стадии. Исключение составляли только Коля и Маруся Антонова.
Коля по-прежнему был апатичен и хмур. Я ни разу не видела его улыбающимся. На его крошечной переносице застыла резкая складочка. Со своей сестрой Соней он тоже почти не разговаривал. Обычно он лежал в постели на спине и смотрел в потолок.
Маруся же была просто очень слаба. Казалось, что еда не идёт ей впрок. Почти всё время она спала, просыпаясь лишь на два-три часа в сутки. В эти часы с девочкой можно было разговаривать, она охотно отвечала на вопросы, но никогда не начинала разговора сама. Я узнала от Маруси, что её отец военный, что мама её умерла, а где папа, она не знает…
Мы, работники детдома, уже давно превратились в дружную семью. Сиверский, которому я раньше не могла найти применения, оказался очень полезным человеком. Он изобрёл вещество с мудрёным названием «нефтепарадихлорбензол», с помощью которого мы уничтожили вшивость ребят; он же умудрился и приготовить какой-то особо питательный витамин из хвойных игл.
По вечерам мы собирались все вместе и разговаривали шёпотом, чтобы не разбудить детей. Мы все были совершенно разными людьми — Анна Васильевна, Сиверский и две девушки-школьницы, — но, когда мы собирались вместе, мне казалось, что исчезают все различия.
Как-то я узнала в райздраве о прибавке к пайку. Я почти бежала домой, до того мне не терпелось сообщить ребятам радостную новость. Прибегаю в детдом. Дети только что поели, и те, кто может ходить, сидят около печки.
Спрашиваю:
— Поели, ребята?
— Поели, тётя Лида.
— А чего же вы такие скучные?
— А чего ж нам веселиться?
Эти слова были произнесены за моей спиной. Я вздрогнула: их произнёс Колька. Кажется, это была первая фраза, которую он произнёс за целый месяц. Я обернулась и посмотрела на него в упор. Колька изменил свою обычную позу. Он лежал не на спине, устремив в потолок свой пустой взгляд, а на боку, слегка приподнявшись, подперев подбородок руками.