Это случилось в тайге (сборник повестей)
Шрифт:
— Якову Иванычу и Татьяне Сергеевне! — сказал он сладким голосом.
— В чем дело? — коротко, начальнически спросил Канюков.
— Стало быть, отправился. Утром, по темному еще, — непонятно ответил Ганя.
Но хозяин его понял.
— Куда?
— На Ухоронгу, видать. В тую сторону чумница.
— Это что такое? — удивилась Татьяна.
— Лыжня. Эвенки, что ли, так говорят, — через плечо объяснил муж и, барабаня пальцами по столешнице, спросил Ганю: — Один?
— Валька — он завсегда один.
Татьяна в сердцах не поставила,
— Тьфу! Опять Валька!
— Та-ак… — заканчивая барабанную дробь аккордным ударом всей пятерни, Канюков встал. — Думаешь, за сохатым пошел?
— А еще пошто нынче в тайгу идтить? По кедровую шишку не пойдешь, не август месяц, поди.
И тогда Канюков неожиданно для себя вспылил:
— Черт бы тебя взял с радикулитом твоим. Не вовремя. Надо бы нам вдвоем.
— Без меня управишься, Яков Иваныч, с его чумницы никак тебе сбиться нельзя. Сам Валька дорогу покажет, на всю четверть лыжина топнет.
Щуря недобро глаза, Татьяна повернулась к гостю:
— Никуда он не пойдет. Нечего ему ходить врагов наживать лишних. Я знаю…
— Ладно! Довольно! — властно оборвал Канюков. — Светку учи, понятно? Я из пеленок вышел!
Жена шумно вдохнула воздух, словно запасала его для очень длинной фразы, и вдруг, часто-часто замигав накрашенными ресницами, выбежала из кухни.
«Опять реветь будет», — с раздражением подумал Канюков и, притворяясь равнодушным, усмехнулся Ку-стикову:
— Смех и горе с этими бабами!
Кустиков, нарочито громко, срывающимся на зазывную скороговорку базарной торговки голосом, попытался схитрить:
— Женщина, Яков Иваныч, завсегда беспокоится, — такая у них натура, женская то исть! Это от душевного качества по беспокойству за вас. Вы за сохатым собираетесь, всего и делов, а жена неизвестно что предполагать может!
— Ни к чему, брось! — неприязненно приказал Канюков, понимая, что Татьяна не так глупа, как думает Ганя. Кроме того, Кустиков ненароком напомнил обидное для Якова Ивановича обстоятельство — он, обладатель двух медвежьих шкур и пары великолепных сохатиных рогов на стене, никого, кроме рябчиков, не убивал. Знал, что догнать по глубокому снегу лося — пустяк, но вот не приходилось как-то. И это заставляло чувствовать себя в некотором роле неполноценным, ущемляло самолюбие: ведь кто только в поселке не добывал сохатых! Безногие да безглазые инвалиды разве, а вот он, Яков Канюков, имея дальнобойный карабин, — нет, ни разу! Чего доброго, над ним даже посмеиваются втайне?
— А что, снегу ведь в самом деле до черта нынче, самому матерому быку по брюхо! — топом бывалого охотника сказал он Ганс. — Знаешь, лыжи я твои, пожалуй, возьму, твои полегче. Если не Бурмакина — сохатого, может, погоняю.
Истошный вопль Канюкова еще резал уши, хотя звучал какую-то коротенькую секунду всего. Пальцы еще давили на спусковые крючки. Вдох, задержанный в момент выстрелов, еще не стал выдохом. А мысль уже успела задать страшный вопрос: куда опустились
— Живой, эй? — робко окликнул Валентин.
— Живой… мм-м… — ответили ему, и тогда Бурмакин, наконец освобождая грудь от давящего ее воздуха, выругался радостно и уничтожающе. Теперь уже не просто человек перед лицом смерти — в снегу лежал живой Канюков. Канюков!
Он лежал рядом с мертвым быком, каким-то чудом не придавившим его при падении. Лежал, не делая никаких попыток подняться, не надевая упавшей шапки, жалкий, испуганный.
— Бур-рмакин? — точно не веря себе, глазам своим, спросил этот смешной Канюков.
— Он самый, тридцать шестого года рождения. Будем знакомы, товарищ заготовитель. Как поохотились?
Канюков, не мигая, смотрел на него, отвалив челюсть.
— Ты что, онемел с переляку? Вставай!
— Не могу, — сказал Канюков, — не встать.
— Следующий раз домкрат захватывай.
— Он меня… в пах… стукнул… Мм-м… — отрывая слова, объяснил Канюков.
— Надо было ему насмерть тебя затоптать. Дурак я, выручать сунулся. Думал, другой кто, — соврал Валентин.
— Бросишь меня? — пробуя опереться на локти, Канюков забарахтался в снегу. — Бурмакин, я тебе чего хочешь… Не бросай… Слушай, Бурмакин!..
В глазах парня погас насмешливый огонек, взгляд стал строгим, внимательным.
— Ты что?.. Выходит, он тебя здорово стеганул? — Валентин задумался на мгновение, растерянно оглядывая черные пихтачи вокруг, истоптанный снег, мертвого лося. — Дела! Попал ты в переплет, заготовитель! Амба теперь тебе, а?
— Слушай, я тебе мотоцикл свой… Не бросай только!
— Не бросай! Сказал тоже! Вместе с тобой пропадать, что ли? Да и чем я тебе помогу? Медицина для меня темная ночь. Сам подумай!
— Значит… погибать оставишь? — у Канюкова перехватило дыхание.
— Погибать не оставлю. Ладно уж, поверну в поселок. Скажу там.
Канюков просительно вытянул руку в огромной, по локоть, рукавице-лохмашке. Казалось, будто подает какого-то рыжего зверя.
— Бурмакин! Валя! Ты же мне: как сын. Ты пойми, замерзну я один. Замерзну…
Валентин собрался язвительно усмехнуться, но усмешки не получилось, получилась, растерянная гримаса. Два чувства заспорили между собой — сострадание к попавшему в беду человеку с презрением к Якову Канюкову. Это он, выступая на суде, обзывал «сорняком» и требовал «вырвать с корнем», а теперь вдруг ласковый стал, в сыновья берет — осчастливил!
Победило сострадание. Вместо дергавших за язык слов — мол, при таком батьке только сиротой быть! — сказал, утешая:
— Зачем замерзать? Пару кряжей приволоку потолще. Ладью излажу такую, что два дня гореть будет. Пролежишь, как на печке.
Сбросив понягу, он выпутал из ремней топор и, сняв чехол, стал искать взглядом сухостойное дерево. Поблизости таких не было, только далеко на косогоре, за пихтачом, поднимались сосны, пригодные, для особого костра, называемого в Сибири «ладьей». Там, наверное, и сушину можно найти.