Это случилось в тайге (сборник повестей)
Шрифт:
— Ростепель вроде начинается.
— Добро бы, — обрадовался промерзнувший Канюков.
— Нарта — это тебе не лыжа, подбитая камусом, — не разделил его радости Валентин. — Если распустит, к ней снег подлипать начнет. Тогда наплачемся.
Как в воду глядел Валька Бурмакин. Часам к десяти от чира не осталось и следа, снег сделался волглым, словно пропитанная водой вата. Теперь Валентину приходилось тащить за собой не только нарту, но и тяжелый, скатывающийся плотным валом снежный ком впереди нее. Он рос, этот ком, потом раскалывался, заставляя
— Больше не могу, — не снимая лямки, он присел на согнутую в дугу талину. — Что станем делать, заготовитель?
Опять заготовитель, не Яков Иваныч! Злится малый, что тяжело тащить нарту, что к полозьям подлипает снег и они не скользят по лыжне, а вгрызаются в нее. Так разве Якову Канюкову легче? А? Каждый толчок, каждый крен нарты отзывается болью во всем теле. Но ведь Канюков не жалуется и не злится, молчит.
Он промолчал и на этот раз.
Закурив и выровняв дыхание, Бурмакин сам ответил себе:
— Чай будем пить, вот что будем делать.
Пока он искал дрова и раскладывал костер, Канюков думал. Впервые в жизни думал о том, что о ней — об этой самой жизни — следует думать вперед. Что следует подстилать солому даже там, где не собираешься упасть. Потому что можно упасть именно там. На ровном месте.
Мог ли Яков Канюков ожидать, что ему понадобится доброе отношение такого вот Бурмакина? А вот понадобилось. И ничего не стоило бы Канюкову махнуть на этого Бурмакина рукой, когда тот в прошлом году попался с мясом. И надо было махнуть. И конечно, махнул бы, не будь Валька занудой, лезущим не в свое дело.
— Хороший ты человек, Валя, — сказал Канюков и умолк, подбирая удобные слова. — Только… почему ты такой чудак? Не понимаю…
— Не чудак, а дурак, — серьезно поправил его парень. — Разве умный бы стал цацкаться с таким, как ты? За все твои подлости?
— Эх, Валя, Валя! Молод ты, ну и действительно… — Канюков чуть было не сказал «глуп», но вовремя спохватился. — И зелен. Не усвоил еще, что не один на свете живешь, а между людей. Легкомысленно судишь о вещах, Валя: подлости! Это, видишь ли, как посмотреть…
— Как ни смотри, все одно. Ты же в позапрошлом году знал, чья это была работа, тот сохатый. Вместе с Ганей на убоище следы высматривали. Да и без следов дураку понятно, что не мог я целого медведя перетащить к лосю или лося к медведю. А на суде ты что говорил?
— Я и не оправдываюсь, но ты пойми — обстоятельства так сложились. Чего ты из-за коня скандал устроил? Напраслину на меня возводить стал?
— Какая же напраслина? Правда.
— Верно, что зеленый ты вовсе. Жизни не понимаешь. Кричишь, про корыстные интересы и не догадываешься, что с завмага брать за коня деньги — надо головы не иметь. Все равно что нагадить себе в тарелку.
— Все равно корыстные интересы, — уперся на своем Бурмакин.
— Не все равно, Валя. Не корыстные интересы, а человеческие взаимоотношения.
— Небось старику Никишину ты в человеческих взаимоотношениях отказал, когда он попросил дрова подвезти к трассе! — съязвил Валентин, разливая заваренный брусничником чай и раскладывая по кружкам сахар.
— И опять ты понять не хочешь, в чем тут закавыка. Копь у меня один. И завмаг у нас в поселке один только. Да, скажем, других разных люден, с которыми приходится по всяким делам общаться, десяток-два наборется. А таких, как Никишин, в поселке тысяча. Разве я их одним конем обслужу? А? Это, брат, только Иисус Христос одной буханкой хлеба сколько-то тысяч накормить мог, так ведь это бабушкины сказки, легенда.
— Но в общем-то меня ты ни за что под монастырь хотел подвести, — упрекнул Бурмакин, насмешливо прищурив один глаз. Его забавляло, что говорит такое Канюкову и в то же время поит его, как малого ребенка, из своих рук чаем. — И в прошлом году постарался. Пятьсот рублей штрафа, да централка рублен семьдесят стоила, хотя и не новая была…
— Это уж ты сам виноват. По радио бы еще объявил, что лося трахнул. Сам ведь раззвонил по всему поселку.
— Сам, — согласился парень. — Что верно, то верно.
— Ну и чего ты этим хотел доказать? — спросил Канюков.
— Доказывать ничего не хотел. Так. Из принципа, что одним нельзя, а другим можно. В общем-то сдурил, конечно.
Канюков, сжав челюсти, доцедил остатки теплого чая и, меняя тему, сказал:
— Я вот тоже… свалял дурака. Раньше сказали бы — черт попутал. Понимаешь, работа у меня такая, что неловко как-то не испытать на опыте, как бьют сохатых…
— А испытал, как сохатые бьют? — заулыбался парень и, перекинув за плечи рюкзак, взялся за лямку нарты. — Ну и как? Здорово?
— Тебе, конечно, смешно… — обиделся Канюков.
Бурмакин переступил лыжами, пробуя плотность снега, посерьезнел:
— Не до смеха. Вовсе не держит снег. Дела!
Подавшись всем телом вперед, он рванул лямку, и Канюков увидел свои ноги словно при спуске с горы. Но никакого спуска не было, нарта не сдвинулась даже. Нарта зарылась передком в снег.
Бурмакин выругался сквозь зубы. Тогда Канюков, понимая, что ругательство в какой-то мере относится и к нему, рассчитывая задобрить, пообещал:
— Теперь, Валя, сохатых промышлять лафа тебе будет. Возьмешь у меня лицензию для вида и — бей сколько захочешь. Хоть сотню.
Эффект оказался неожиданным. Вместо того чтобы обрадоваться, поблагодарить, Бурмакин оглянулся через плечо и сказал с насмешливым восхищением:
— Ну ты и гад же, однако!
— Это почему? — искренне удивился Канюков.
— А потому, что гад. Ясно?
Нет, Канюкову не было ясно. Потом он решил, что Валька действительно восхищен. Разные люди по-разному выражают восхищение, в конце концов. Говорят же: «Ну и здоров, собака!» или: «Хитер, сволочь!» А Вальке навернулось на язык слово «гад», вот и все. И Канюков сказал: