Евпраксия
Шрифт:
Весеннее голубое небо проливалось на башни Пьяченцы и тонуло в мутной своенравной реке, гибло в ней навсегда.
Что красота, коли она бессильна!..
На несколько дней Евпраксия заперлась в своих покоях, никого не пускала к себе, не захотела увидеться даже с графиней Матильдой, которая дважды приезжала к ней. А настырного аббата Бодо велела просто прогнать; зачем это он рвется к ней? Чтобы, потирая руки и коварно усмехаясь, допытываться, как она спала с императором и с кем еще спала, чтоб совсем извалять ее в скотской, отвратительной грязи? Когда немного успокоилась, разрешила прийти епископу Федору. Сей божий слуга и вверенное ему посольство не торопились возвращаться в Киев, будто выжидали, когда можно будет забрать с собой Евпраксию.
Епископ долго крестился, вздыхал, отхмыкивался, поминал несколько раз милостиво князя Михаила, то бишь Святополка, богатого добрыми делами (а еще скупостью, мысленно добавила Евпраксия), потом начал рассказывать о какой-то рабыне из Дорогобужа, из того самого, в котором простой люд некогда убил конюха князя Изяслава, и долго потом ужасались этому преступному деянию на княжеских дворах Киева, Чернигова и Переяслава.
Будто принудила боярыня дорогобужская свою рабу работать в день святого Николая, та подчинилась, пошла работать, и явился ей тут сам Николай и спросил: "Что же ты, раба, делаешь?" И так сие перепугало рабу, что у нее усохла рука. Боярыня же не хотела лишиться рабыни, потому, прогнав сухорукую, забрала взамен ее дочь. А известно, что рожденные от рабов считаются свободными, и дочь возьми да попроси епископского суда, и суд подтвердил, что она – свободна и таковою должна оставаться, мать же ее, искалеченная, также не рабыня уже, ибо искалеченный становится свободным, в соответствии с божьими и людскими установлениями… Епископ еще некоторое время зевал и ушел, помахав на Евпраксию крестом из киевского золота, неуклюжий, большой, грозный. Не знал легких слов, не умел разговаривать утонченно и по-ученому. Был простым попом Софийской церкви.
Святополк за послушание возвел его в епископы, еще и посольство доверил, потому что послам тоже надлежит отличаться послушанием. И то ли нечистая совесть, то ли врожденная доброта заставили этого человека прийти к Евпраксии, попытаться утешить ее как-то…
Искалеченные становятся свободными… Сухорукая раба… Слабое утешение! Свобода лишь там, где нет ни желаний, ни надежд, ни страхов, а свобода с искалеченной душой?.. Зачем такая свобода?
Однако рассказ епископа запал в душу, чуть-чуть подбодрил Евпраксию.
Мысленно она стала называть себя сухорукой рабою. Приняла приглашение графини Матильды быть на торжестве освящения папой стен Пьяченцы, даже советовалась с Вильтруд, как одеться, и выбрала все белое, словно бросая вызов всем, кто хотел бы навеки утопить ее в черноту траура. Украшения взяла киевские, золотые, с самоцветами, таких и не видели никогда эти местные прелаты, неискренние слуги божьи. Пусть смотрят и знают! Она не раба сухорукая, она еще жива, в ней играют силы, молодость, жажда счастья и красоты! От всего отказалась, от всего отреклась, да только не от красоты и не от жизни!
Пьяченца переживала невиданное-неслыханное. Сам папа римский, императрица германская Адельгейда, всемогущая графиня Матильда, герцог Баварский, князья светские и церковные, четыре тысячи прелатов, прибывших на собор со всей Европы, тысячи и тысячи мирян – жители самой Пьяченцы, любопытные из Пармы, Болоньи, Феррары, Реджо-Эмилия, Ломбардия, Тоскана – вся Италия собралась на большое торжество. Папа Урбан освящал стены и валы (от этих стен отныне должны пойти воины Христовы на защиту гроба господня и покорение мира!), освящал воды По и Требии (по ним поплывут вначале реки и моря неисчислимого воинства, единственный и безраздельный глава коего – первосвященник римский!). Все это видел и осознавал, как должно, лишь папа и его приближенные: великое видят только великие. Народ же сюда привело любопытство – посмотреть на пышность, на небывалое собрание высоких особ, на дорогие убранства князей церкви, на папу и, разумеется, на германскую императрицу, о ее молодости, красоте и несчастной судьбе уже зарождались легенды.
Торжественная процессия поднялась на стены Пьяченцы. Впереди хор
Процессия растянулась куда как длинно. Голова ее прошла уже половину обвода стен, а хвост терялся еще где-то в улочках Пьяченцы. Тысячи простолюдинов толпились вокруг стен на берегах По и Требии, неудержимые волны катились по толпе вслед за головой шествия; любопытство раздирало глаза и души; крики, брань, стоны, проклятья, толчея, короткие драчки и стычки, ни один не хотел уступить другому, всем хотелось увидеть, услышать, впитать в себя малейшие подробности.
За толпой открывалось поле, просто поле, – зеленая, теплая от солнца трава. На ней ослепительно сверкало белое каменное раскрылье, как бы обнимавшее высоко вознесенное сооружение из огненно-красного порфира.
Зеленое поле было разгорожено светлыми кольями на какие-то длинные прямоугольные коридоры. Колья эти тоже сверкали мертвым светом, будто кости; они начинались сразу за кипением люда, прижатого любопытством к городским валам, бежали через поле, терялись вдали, даже страшно было смотреть туда, но Евпраксия не могла отвести глаз, потому что поняла: то было место, куда она завтра должна вынести свой позор и свое несчастье.
Беломраморные скамьи для прелатов, красный порфир для Урбана и разгороженное по древнеримскому обычаю зеленое поле для тысяч людей, чтобы избежать нежелательно чрезмерного скопления их в одном месте, распределить в каком-нибудь порядке. Место ее последнего позора, величайшего унижения и стыда! Сегодня ставят ее рядом с папой, а завтра отдадут на глумленье жирным прелатам и тысячам равнодушных людей, собранных сюда не для милосердия, а для новой войны, собранных, чтобы получить из рук самого папы крест и меч, а перед тем, как бы для разжигания темной ярости, в жертву бросят молодую женщину.
Мальчики пели грустно и жалобно, затем что-то изрек епископ Пьяченцы, за ним сам папа, но Евпраксия ничего не услышала; углубленная в свое завтра, в свои ужасы, не могла вслушиваться, да и не стоило, – повторялись мертвые формулы молитв, замусоленные, бесцветные, пустые, – тело без сердца и без души. Человека за такой речью не видно. Все эти епископы, короли, императоры, папы угнетающе-одинаковы в мыслях и речи, они прячутся за готовыми словесами, отгораживаются ими от жизни обыкновенной, натравляют их на тебя, будто давно сделанные кем-то щиты, изношенные, истертые, ободранные от длительного употребления, – ничего нового, полная утрата лика человеческого, чучела какие-то, что были бы смешной бессмыслицей, не употребляй их предержащие в руках власть жестокую.
А люд внизу клокотал, бился о стены, стенал, проклинал и восторгался, люд жаждал праздника, пышностей знатных; лишенный от рожденья простейшего счастья, далекий от роскоши, люд хотел по крайней мере увидеть отмеченных знаками счастья и роскоши, приблизиться к ним на расстояние взгляда. Не безумна ли затея собрать вместе столько простонародья? Или, может, есть в том затаенная мысль сделать его соучастником не только эдаких пустых, хотя и пышных, празднеств, но и преступлений людей знатнорожденных? Вот завтра ее честь, ее нежность, ее стыд будут растоптаны в этих закутках, и никто из простонародья не поймет, какую боль причинят ей, а воспримет ее позор как продолженье нынешнего роскошного шествия, высоких молитв, неумолчного звона колоколов, радостных (а может, печальных?) выкриков толпы.