Евпраксия
Шрифт:
Евпраксия взглянула на папу. Тот сидел молча, неподвижно. Ему, равнодушному, стоит ли говорить? Его, далекого, стоит ли просить?
Вымаливать у этого человевека по крохам свою свободу, как нищие собирают на папертях милостыню?
– Я требую справедливости, – твердо сказала Евпраксия. – Меня ославили прелаты вашей церкви, мое честное имя втоптано в грязь, я подверглась издевательствам и надругательствам императора, который давно забыл обо всем человеческом, теперь к тому прибавилось и совершенно непостижимое: ваши прелаты, мой исповедник, забыв о тайне исповеди…
Папа продолжал молчать; смотрел бесцветными глазами в пространство, слушает ли, не глухой ли он, как Генрих?
Она смолкла на полуслове,
– От Матфея: ибо нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано.
Открылось и узнано! Это ее отчаяние открыло! А могла ведь тишком терпеть надругательства, скрывать грязь, разврат императорского двора и самого императора, – и все тогда осталось бы закрытым и спрятанным доныне.
Да и как знать, не творится ли точно такое непотребство повсюду среди королей, герцогов, баронов, епископов? Ведь скрывал же аббат Бодо императорскую мерзость, молчал до поры до времени, наверное, так бы и умерло все в неизвестности, если бы не борьба папы против императора, борьба, в которой все средства хороши и разоблачение грязной жизни Генриха используется как страшнейшее оружие. И она – всякий раз так! – всего лишь жертва! Жертва Генриха, жертва аббата Бодо, жертва Матильды, жертва папы Урбана. У этих людей нет жалости, как у жестокосердного Авраама, который не дрогнул сердцем, принося в жертву богу своему родного сына своего. А она для них еще и чужая, значит, равнодушно-ненавистна. Ею будут жертвовать легко и охотно, как уже сделали это руками аббата Бодо. А тот продал ее. Долго ждал, чтобы взять как можно более высокую цену. Дождался.
– Ваше святейшество, – нарушила невыносимое молчание Евпраксия, – стыдно говорить, а еще больший стыд подумать, что обо мне разнесено по белому свету… Почему чужие грехи упали на меня?
Матильда подергивала шеей, видно, не терпелось ей включиться в разговор, но пока сдерживалась; папа молчал, медленно и властно поводил глазами. Думал или просто выжидал, когда отчаяние императрицы дойдет до предела? Но сколько можно выжидать? С нее хватит!
– Я прошу заступничества, ваше святейшество, – стараясь выглядеть покорной, Евпраксия взглянула на папу с мольбой. – Вашей святейшей властью защитите мою честь, умоляю вас. Погасите костер постыдный, в котором сгораю безвинно и несправедливо. Пожалейте мою молодость, моя душа чиста, она умирает от грязи, брошенной на нее злыми силами. Вызволите меня из плена этих злых сил, ваше святейшество! Я не хочу возвращаться даже мыслью к тому страшному человеку, которого называют германским императором. В вашей воле освободить меня от брака с ним. Я не в силах дальше переносить позора, в который ввергнута моим исповедником перед целым собранием князей церкви, – спасите меня, святой отец!
Урбан задвигался на холодном, неудобном своем сиденье, лысина и шея побагровели; Матильда так и подпрыгивала от нетерпенья сыпануть, полоснуть словами, будто градом средь летнего дня, она чуть ли не дергала папу за его широкие ризы, – речи, речи, ответной, да такой, чтоб соблюсти высокое папское достоинство, чтоб неповадно было молодой императрице ставить его под угрозу мольбами-требованиями. Папа узкогубо улыбнулся. То ли лихорадка нетерпения Матильдина его посмешила, то ли смешной показалась наивная искренность императрицы.
– Дочь моя, – глядя поверх Евпраксии, начал Урбан, – ты обязана знать, что твой творец сказал: имя мое – Истина. Он не сказал: имя мое – Обычай… Обычай наполняет твою душу стыдливостью и удерживает от покаяния. Но истина требует откровенности.
Откровенность? А разве она откровенна? Каяться? В чем же, перед кем и почему? Сам папа вот здесь заявляет, что стыд не нужен ни человеку,
Евпраксия даже не заметила, как последние слова произнесла вслух. Но папа не смутился, он будто бы даже развеселился, потому что заговорил доверчивей как-то, спускаясь с неприступных своих высот, сочувствуя молодой женщине. Ну, да, обычай… стыдливость… но, мол, еще папа Григорий Первый, обозначая сравнительную тяжесть грехов, на первое место поставил superbia – гордость, а уж следом за нею – luxuria, то есть любострастие, беспутство. Бунт духа против бога и бунт плоти против бога приравниваются по тяжести своей. Отношения мужчины с женщиной порождают нежелательное состояние души, мужчина, охваченный восторгом, что вызван женщиной, отвлекается мыслью от бога, вот почему отношения их пронизаны греховностью и величайшими опасностями. В пучину плотского греха втягивает мужчину женщина, ибо она – язычница по природе своей.
– Мы со святейшим папой не язычники, не язычники, – встряла наконец и Матильда, тем самым подав знак папе, что холодного отчуждения уже было достаточно, пора переходить к сочувственной доверительности, здесь ведь собрались равные, почти равные лица. Урбан сошел с трона. Он оказался таким же невысоким, как и Матильда. Учтиво пустил он Евпраксию и Матильду чуть впереди себя, занял место между ними и, медленно прохаживаясь так, втроем, по мозаичному безграничью холодного зала, стал пространно вещать не о милости, не о готовности своей прийти на помощь измученной молодой женщине, не о желании отстоять правду, а о раскаянии, о том, что противоположное исцеляется противоположным же – contrariis sanatur: то есть – гордыню должно ломать смирением, жадность излечивать милостыней, безделие – старательностью в труде, разговорчивость карать обетом молчания, обжорство – постом, а любострастие – воздержанностью. Все едины в грехе, хоть и не всех следует мерить одной и той же меркой. Она императрица, лицо в сем мире высочайшее, следовательно, и судить ее и о ней вправе тоже только высочайшие особы. Он своей властью мог бы снять с нее грехи и невольные и вольные, наложить на нее епитимью или не накладывать, но, вняв просьбе, он хотел бы дать императрице совет.
– Мы со святейшим папой хотим дать вам совет, ваше величество, – мгновенно подхватила Матильда, так, будто не доверяла папе в его собственных решениях.
– Буду благодарна за совет, жду его, ваше святейшество, – почтительно склонила голову Евпраксия.
Папа неторопливо заговорил о соборе. Собор в Констанце? Нет, тот уже был. Там произошло нечто огорчительное для чести ее величества, но поелику произошло, то ничего с этим уже не поделаешь. Обратиться с апостольским посланием в защиту императрицы? Никто не защитит своей чести лучше, нежели тот, кому она принадлежит. Весной он созывает новый собор. В Германии?
Нет, в Италии, в Пьяченце. Было бы весьма похвально, если бы императрица сама выступила на соборе, рассказала прелатам в правдивых подробностях обо всем, что пришлось ей пережить по злой воле императора, по причине буйного скотства сего негодника, и правдой, откровенностью своей и проявила бы всю свою чистоту и превосходство над ним… Ради нее ли созывается собор?.. О, нет. Пусть императрица остается спокойной. На соборе должны быть разрешены важные вопросы веры. Следует надеяться, что в анналах христианства то будет собор знаменитейший, ибо от него поведут начало великой священной войны за торжество веры Христовой, однако, ведомые безграничной милостью божьей, они готовы уделить внимание также и императрице, ее жалобе на недостойное поведение германского императора. Пусть императрица знает заранее: ее выслушают с величайшим вниманием и высоко оценят ее мужество и намерение послужить целям святой церкви.