Евпраксия
Шрифт:
– Полагаешь меня игнорантом в латыни? – прервал его Кирпа. – Забыл о шести годах, проведенных мной в Кведлинбурге? Что молвил ты на соборе про императрицу? Может, повторишь?
– Дочь моя, там требовали объяснений, – немного смешался аббат, – там непременно требовали объяснений, и мне пришлось их дать, как мы и договаривались с тобою.
– Какие же объяснения?
– Он оговорил тебя, Евпраксия, – выступил опять наперед воевода, – опозорил тяжко. Будто все годы императорства ты провела в блуде. Уста мои не вымолвят того, что слышал там. Я-то знаю, что ты всегда была чиста и такой же чистой осталась: крест на том кладу.
Кирпа
– Дочь моя, – сказал он спокойно, – разве не вы жаловались мне, что император тянул вас в дом разврата?
– Я в том виновата или император? И говорила я вам не о себе, а об императоре и о моей несчастной Журине. И в другой раз, когда император наслал на меня нагих… я в том виновата?.. Знаете все, что было, отче!
Как же могли меня – в такую грязь? И перед всеми, кто собрался? Это было ваше объяснение?
– Ежели токмо глаза твои грех видели, то уже и сам ты…
Евпраксия не дала ему кончить слово "согрешил", гневно указала на дверь.
– Я буду жаловаться на вас святейшему папе. Теперь подлежит обжалованию и моя жалоба к собору, и ваши недостойные действия, аббат. Вы разгласили тайну исповеди, да еще и не правдиво изложили ее. Это двойной грех.
– Ваше величество, у вас слишком мало свидетелей для столь тяжкого…
– Не число свидетелей суть важно – идите.
Сама подняла Кирпу с колен.
Епископ Федор испуганно смотрел на все происходящее. Спросил:
– Гоже ли, дочь моя, сие учинила?
– Видно, никто не защитит моей чести, коль не защищу ее сама, – твердо сказала Евпраксия. – Буду надеяться, епископ, что расскажете правду, когда вернетесь домой.
Отправила и епископа. Оставила у себя воеводу. Теперь – прочь все привычки Каноссы, ничего не ждала от ее властителей. Презренные покупщики!
Купили Заубуша, заплатили ему больше, чем давал или обещал дать император.
Купили аббата Бодо, который прилип к ней, столько лет подглядывал, подсматривал, лез в душу – чтоб предать, чтоб, выждав, продать за наибольшую цену. Чуть не купили саму ее – ценой фальшивой свободы, чтоб потом опозорить, ее позором добить императора перед глазами всей Европы.
Что им до ее чистоты, до ее души, боли и страданий? Что им до истины? Они приспосабливают истину к своим корыстям, к своей жадности, властолюбивой ненасытности. Вельфу – вся Германия, Матильде – вся Италия, и папа ей, а через него – мир. Помеха им – недобитый еще император. Так повалить его, доконать, опозорить на весь свет! А что приходится для этой цели опорочить императрицу, растоптать ее женскую честь, – что ж, почему не пойти на такое? И придумывается жалоба, предлагается – на позор, на глумленье! – аббатово "объяснение" в Констанце. "Объяснение"… Какое невинное слово!
Каким и оно может стать преступным…
– Ты мне до сих пор так ничего и не рассказала про Журину, – словно желая отвлечь ее от путаницы мыслей, сказал Кирпа.
– Она умерла.
– Ну так. Знаю об этом. Но вот в Констанце услышал смутное что-то про позор. Про Журину. Не разберусь сам.
– Я все расскажу тебе, Кирпа. Будешь моим свидетелем. Пусть один, но правдивый свидетель. Аббат, которому на исповеди открыла все, растоптал правду.
И она стала вслух вспоминать то, к чему никогда бы не хотела больше возвращаться памятью. Кирпа стоял побледневший, словно полумертвый.
– Не говорил
– Я простила Заубуша. Он женился на Вильтруд, которая была со мной в самое трудное время… Нужно быть милосердными…
– Кто ж того не знает – нужно. И я… простил его еще раньше. Оба мы – калеки порубанные. Не знаю, кто его, а меня половчанин рубанул раз по руке, а другой раз еще и по ребрам, прорубил там окошко, душу аж видно. А может она и вытряхнуться в то окошко, а?.. И ты простила барона, и я… прощу опять, а ну, как возьми да и случись, что душа выйдет в дырку, и окажусь я перед Заубушем… без души и милосердия, что тогда? Кто тогда-то посоветует, кто спасет нас двоих, калек несчастных? Может, знаешь, Пракся?
Что она могла знать?
– В детстве Журина поселила во мне веру в добрых чеберяйчиков, – неожиданно для себя сказала она Кирпе. – Живут они у нас, никто их не видит, но они всюду. Доброта же от них прямо так и излучается.
– Чеберяйчики? – невольно улыбнулся воевода. – Это которые с большими бородами?
– Они безбородые. Вечно молодые.
– Где ж это видано – вечно молодые? Вот даже ты изменилась. Не та девчоночка, что я вез когда-то из Киева в Саксонию… Говоришь, что от чеберяйчиков доброта излучается? Прожил поболе твоего – не видел. И тут не видал, и дома. Грызутся кругом – да. Грызутся, режут друг друга, душат бедного человека, хотя из него все уж вроде выдавили. Князья едят на золоте, бояре на серебре, монахи из оловянных мисок, воины из медных котелков, а простой люд – хлебнет разок с деревянных ложек. Вот так и ведется. А доброта? Как сказано? Разинутой пасти, карканью ворона, хрюканью вепря, летящей стреле, скрученной в кольцо гадюке, медвежьей игре – не верь никогда! Или еще говорят; день хвали вечером, меч – испытав в бою, лед – когда переедешь по нему, пиво – выпивши… Повсюду тяжко, а все же дома лучше. Поедем в Киев, Евпраксия!
Вот так небрежно-весело, почти по-давнишнему, расправился воевода с ее чеберяйчиками, зато подкрепил, подбодрил полузадушенное, убаюканное ее существо – напоминанием о том, что никогда не забывается человеком, где бы он ни был и кем бы ни стал, напоминанием о детстве, о Киеве, о родной земле и небе над ним родном. Заново ожило в ней прежнее путешествие из Киева в чужую Саксонию. Виделось забытое, затаенное; даже не замеченное тогда теперь представало во всей выразительности, четкости и красоте.
Земля родная! Лежишь ты – беспредельная, неизмеримая и необъятная, как целый свет, богатая, прекрасная, добрая и единственная. Поля и солнце, леса и реки, люди и города, зверь и пчела, ум и честность, счастье и покой – все это есть еще где-то, и, может, там всего этого больше или меньше, иль оно пышней выглядит, но дома все это – свое, неповторимое, родное, только потому черпаешь во всем этом, общелюдском, крепость собственному сердцу, радость собственному глазу, беспокойство собственному уму. Голоса оттуда доносятся незабываемые, даже когда они принадлежат тем, кто ушел из жизни; краски сверкают там мягкие и неистовые одновременно, силы у родины твоей столько, что вдыхаешь ее и на чужбине, погибая без надежды, – в безвыходности встрепенешься духом и свершишь такое, чего уже не ждали от тебя ни злейшие враги, ни даже самые близкие друзья.