Еврипид
Шрифт:
Возможно, что Еврипид надеялся провести остаток своих дней на этой древней ионийской земле, по которой, казалось, еще бродили в вечном поиске истины тени древних философов. Рядом были Эфес, родина Гераклита, и Милет, под старинные своды которого возвратились, возможно, неспокойные души Анаксагора и Аспасии, после того как был завершен их сложный жизненный путь. Однако под влиянием персов с их деспотизмом и чуждыми грекам культурными и религиозными традициями, восточными нравами и обычаями ионийские города — эта древняя колыбель греческой культуры и мудрости — во многом утратили свой прежний облик. Вероятнее всего, Еврипид не нашел и здесь взаимопонимания, не нашел людей, тяготеющих к тем самым ценностям, нравственным и духовным, которые столь высоко ставил он сам и которых доискивались когда-то философствующие друзья его молодости. Как бы там ни было, он ненадолго задержался в Магнесии и отправился в Македонию, куда уже перебрались к этому времени некоторые из немногих близких ему людей, и прежде всего музыкант Тимофей.
Может быть, уставший от жизни «философ сцены» надеялся обрести душевный покой в мире более первозданном, каким представлялась ему Македония, и это в какой-то мере ему удалось. Пожалуй, не будь этого, наверное, самого длинного в жизни поэта путешествия, он не смог бы преодолеть того тяжкого разочарования в людях, в жизни вообще, которое
Первозданная красота Македонии должна была поразить Еврипида, привыкшего к невысоким горам и безлесным равнинам Аттики, где и так скудную вследствие сухости климата растительность давно уже съели козы и овцы. Здесь же высокие горы были покрыты непроходимыми зарослями: у самых вершин ели и сосны, а ниже, на склонах, дикие сливы, мирты, каменный дуб, лавр, олеандры и можжевельник. Между горами простирались равнины, поросшие колючим терновником и высокими жесткими травами, по ним текли, устремляясь с гор к морю, быстрые прозрачные реки, богатые рыбой. В лесах и равнинных кустарниках водилось множество диких зверей — козы, лисы, зайцы, кабаны, лани и даже львы, и до сих пор в македонских селениях справлялся древний обычай посвящения в охотники и поклонялись божкам-животным. До сих пор здесь не побывавший в бою не считался мужчиной, а не сразивший врага на войне носил в знак бесчестия веревочку вместо пояса. Только теперь, глядя на эти высокие горы, густые леса, примитивные хижины македонцев, Еврипид мог представить себе впечатления Геродота, которыми тот когда-то делился с афинянами, от северных рек, изобильных рыбой, несущих свои широкие спокойные воды в Понт Эвксинский, от обширных степных пространств, не знающих плуга, где стада диких белых коней щипали сочные травы. Продвигаясь в глубь Македонии к ее столице Пелле, Еврипид словно бы совершал путешествие во времени, в тот героический век Гомера, где жизнь человеческая, как казалось столь многим тогда и как кажется порою теперь, была труднее, опаснее, но зато честнее и проще. Где-то именно в этих краях находились, если верить древним сказаниям, сады царя Мидаса, сына Горгия, в которых росли дикие розы с шестьюдесятью лепестками, и когда эти розы цвели, их аромат наполнял всю страну. И бежавшему от городской темноты «философу сцены» могло показаться, что здесь-то уж он увидит людей, живущих в единстве с великой их матерью-природой, хотя, в сущности, жизнь македонян не была ни более правильной, ни более справедливой, ни более разумной, и перед обескровившими себя междоусобными распрями греками у них было только одно, хотя и решающее, преимущество — это их молодость, нерастраченные варварские силы.
И мира тоже не было на этой земле, спокойствие поселений, над которыми поднимался дым очагов, было обманчивым. Вожди, окрестных племен находились друг с другом в постоянной вражде и все они вместе стремились ослабить могущество Македонии, которое возрастало по мере того, как истощали себя постоянной войной греческие государства. Первым царем Македонии, который объединил несколько местных племен в единое царство, был некий Пердикка, родом из Аргоса. Шестым после него был царь Александр, который хотя и был проксеном афинян, не оказал или не смог оказать сопротивления персам, когда они вторглись на полуостров, и даже отдал свою сестру в гарем персидского вельможи. Афиняне не раз выражали свое недовольство двойственностью поведения Александра, обвиняя его в пособничестве персам. И Геродот, живший здесь где-то между 455 и 445 годами и относившийся с особой симпатией к македонской династии, старался потом в своей «Истории» всячески оправдать, объяснить или же затушевать неблаговидные, с точки зрения греков, моменты в политике македонян. Спустя полвека Пердикка, сын Александра, еще больше расширил и укрепил македонское царство, покоряя и вытесняя соседние племена вплоть до самого моря. Соседи сопротивлялись, и когда Еврипид прибыл в эти края, здесь была жива еще память о вторжении (в 429 году) огромного полчища, более ста пятидесяти тысяч фракийцев, гетов и других варваров, обитавших вдоль Истра, которых фракийский царь Одрис Ситалк повел на Пеллу. Только мощные стены спасли тогда македонян от этой разноплеменной орды. Осада города затянулась, и Пердикка, вступив в переговоры, был вынужден согласиться на ряд условий Ситалка. Примирение закрепил брак сестры Пердикки Стратоники с фракийским царевичем Севром, после чего последовали несколько лет непрочного мира.
Царь Архелай, но приглашению которого Еврипид прибыл в Македонию, считал себя истинным устроителем и преобразователем государства, и основания для этого были. Современники утверждали, что он сделал для Македонии больше, чем все восемь предшествующих царей, вместе взятых: он построил ряд укреплений, проложил прямые дороги по всей стране, создал сильную конницу и ввел в употребление военные машины. Дальновидный и довольно образованный, Архелай тяготел к культуре эллинов, завидовал могуществу и блеску греческих полисов, особенно Афин, и втайне мечтал сравняться с ними, тем более что при все ухудшающемся положении обеих враждующих сторон эти мечтания казались не столь уже несбыточными. Он старался привлекать в свою столицу образованных и одаренных философов, художников, поэтов, музыкантов, радушно приглашая всех тех, кому недоброжелательство, зависть или же бедность не оставляли места у себя на родине. Говорят, он приглашал и Сократа, молва о котором давно уже перешагнула пределы Аттики, но, равнодушный равно как к злобе, так и к почету, философ отказался. Прибыв в Пеллу, Еврипид нашел там, помимо своих молодых друзей, Тимофея и Агатона, поэтов Меланипида и Xирила, а также художника Зевксиса, одного из наиболее известных в то время. (Существует версия, что примерно в эти же годы там жил и историк Фукидид, однако она ничем не подтверждается и представляется малодостоверной.) Этот кружок беглецов из Афин было все, что оставалось Еврипиду от родины, последний отблеск золотого века рабовладельческой афинской демократии в беспокойном полуварварском море населения Пеллы, где даже при дворе Архелая, обожавшего греческую образованность, не приглашали к столу того, кто еще не убил на охоте вепря. Конечно же, изгнанники продолжали и думать и говорить о смутных делах покинутого отечества, но мало кто, видимо, помышлял вернуться обратно: македонский царь был дружелюбен и щедр, его щеголявшие отменной физической силой и хваставшие охотничьими трофеями придворные тоже питали известное уважение к просвещенным чужестранцам и даже стремились по мере сил им подражать. Здесь можно было писать стихи, ваять, сочинять музыку, размышлять о событиях троянского времени, толковать изречения древних мудрецов, декламировать на частых и шумных пирах элегии совершенно здесь неизвестных старых эллинских поэтов, не боясь доносов и преследований. Можно было даже надеяться на какое-то признание и убеждать себя в том, что жизнь еще не кончается — в изгнании, на чужбине, среди хмельных полуварваров и что что-то еще остается у них впереди.
В Македонии Еврипид оставался верен своему образу жизни: много писал, читал, гулял в окрестностях Пеллы, любуясь прекрасной природой, вселяющей успокоение в его изболевшуюся душу. Царь Архелай был особенно милостив к старому поэту и часто беседовал с ним, вероятно, македонскому самодержцу льстило, что именно в Пелле, а не в Сиракузах или в Магнесии, нашел прибежище этот известный всему просвещенному миру эллин, необыкновенный человек, которого Дельфийский оракул назвал вторым мудрецом после Сократа. Все это, конечно, не могло не вызвать зависти при дворе, особенно мучился этим чувством местный поэт Аридей, дарование которого просто меркло рядом с гением нелюдимого афинянина, поэтому и в Македонии Еврипид столкнулся с недоброжелательством, хотя молчаливым и скрываемым из боязни царского гнева. Так, однажды один молодой человек, некто Декамник, оскорбил Еврипида на пиру у царя, и Архелай, стараясь загладить обиду и успокоить своего отнюдь не кроткого духом знаменитого гостя, приказал жестоко избить дерзкого.
В эти последние годы старый поэт работал особенно много, словно спеша, торопясь, с одной стороны, решить для себя самого снедавшие его всю жизнь вопросы, а с другой стороны, высказать людям (кому? — македонским варварам или же своим неблагодарным и недальновидным соотечественникам, не нуждавшимся ни в каких его разъяснениях?) свое понимание человеческой жизни, ее основных законов, ее сокровенного смысла, который, как показалось ему, вероятно, открылся для него наконец здесь, в Македонии. Он спешил сказать свое последнее слово об этом мире и поэтому просто не мог тратить быстро текущие месяцы и дни на несущественное. Но хотя, повторяя во многом своего незабвенного учителя, клазоменского философа по прозвищу Ум, Еврипид давно уже жил главным образом жизнью духа, напряженной работой ищущей мысли, его, почти восьмидесятилетнего старца, и в Македонии не оставляли в покое досужие сплетники, утверждая, что он ходит на любовные свидания. Впрочем, возможно, и в этом почтенном возрасте сын Мнесарха, находившийся всю жизнь в столь сложных и противоречивых отношениях с прекрасной половиной человеческого рода, нравился женщинам, нравился до тех пор, пока горел в нем его мятежный и гордый дух.
Он написал в Македонии несколько трагедии: «Алкмеон в Коринфе», «Архелай», «Ифигения в Авлиде» и «Вакханки», из которых до нас дошли только две последние, поражающие глубиной своего откровения и совершенством мастерства. В центре драмы «Архелай», написанной в честь его царственного гостеприимца, — судьба основателя македонского царства, какого-то очень древнего, возможно, даже мифического царя Архелая, происходившего согласно этой пьесе не более не менее, как от самого Геркулеса. Как видно, и старый демократ не был чужд абсолютно лести, что ж, за приют и хороший обед тоже нужно было чем-то платить… Архелай остался очень доволен этим произведением, и его поставили с поистине царской пышностью в Дионе, близ Олимпа, где издавна почитали Вакха и где, кроме того, просвещенный македонский владыка учредил ежегодные музыкальные и драматические состязания в честь Зевса и муз.
Без сожалений оставив родину, стремясь освободиться от груза прошлого, проникнуться осознанием каких-то новых ценностей, приобщиться к другим пластам человеческого бытия, ему почти незнакомым и потому заманчивым, старый трагик не мог тем не менее сделать этого сразу. Он не мог перестать быть афинянином, перестать размышлять о причинах, которые обрекли Афины на столь страшные беды. Гуляя по рощам и полям в окрестностях Пеллы, Еврипид все старался доискаться, понять, почему же его поколение, начинавшее путь свой в сиянии Саламинской победы, оканчивает его в ужасном предвосхищении позорного поражения? Кто виноват, кого обвинять и с кого спрашивать? В чем корень зла? В корыстолюбии и косном самомнении демагогов, в бездарности полководцев, немилости богов, отвернувшихся от афинян, или же в несовершенстве самой человеческой природы? Человеку своего времени, чуждому пониманию глубинных причин и законов, по которым развивается общество, ему было непонятно, почему демократия, которую он приветствовал много лет назад со всем пылом своей молодой, жаждущей великих свершений души, обманула во многом его ожидания. Надежды на то, что простой, трудовой человек будет хозяином в Афинах, не сбылись. Вместо героев и мудрецов, как ожидалось, как думалось, к власти пришли толстосумы и лавочники, гонители всякого свободомыслия, которые мнили себя ничуть не хуже былой аристократии. И по-прежнему только богатство и знатность происхождения (сколько раз говорит об этом с горечью худородный Еврипид в своих последних трагедиях!), только это и делало человека по-настоящему свободным, только это и ценилось. Ум же, природные дарования, благородство души, даже подвиги во славу отечества — все это теперь почти не имело значения. Или же, как вопрошает себя Еврипид вместе со своими скептическими героями, это вообще никогда не имело значения?
Безусловно, что до конца своих дней Еврипид оставался верен великим идеалам демократии, видя лишь в ней возможность для гармоничного развития человека и условие для истинной свободы — идеалам, так, увы, и не осуществившимся, — но то, что он наблюдал в Афинах на протяжении последней четверти века, вселяло в него ужас и отвращение. Все получалось совсем наоборот, и он (как и все другие, кому была дорога судьба родины) не мог понять, в чем же основная причина. Обольстительная Свобода, во имя которой сражалось его поколение в далекую пору осиянной победами молодости, оказалась коварной Пандорой: она словно открыла ларец с бесчисленными бедами, промахами и преступлениями, которые обрушились на афинян и, казалось, уже почти довели их до гибели… Еврипид не стремился, да и не мог быть беспристрастным свидетелем происходящего, как Фукидид, не звал назад, к старине, как Аристофан, не искал мертвящего покоя восточных деспотий, как Ксенофонт. Не в силах понять социальных причин кризиса современной ему рабовладельческой демократии, он, подобно Сократу, пытался найти объяснение этому в самом человеке, в тех силах, которые таятся внутри каждого из смертных, часто ему самому неведомые и неподвластные, и которые, вырываясь на поверхность, определяют ход бытия.