Еврипид
Шрифт:
Стремясь отыскать причины того тяжелейшего положения, в котором оказались Афины, он видел их то в отсутствии вождей, подобных Фемистоклу и Периклу, то в страшной междоусобной войне, унесшей цвет эллинства, подточившей жизнеспособность древних городов, но чаще всего в несовершенстве рода людского, которому еще очень далеко до того, чтобы стать разумным хозяином своей собственной судьбы. Уставший от неразрешимости жизненных противоречий, Еврипид был готов теперь отрицать все то, что было свято для эллинов на протяжении долгих веков, и развенчать даже то, на что он не посягал в своей дерзновенной молодости, — патриотизм, любовь к родине, счастье пожертвовать собой во имя ее. Ниспровергая кумиры, как он теперь считал, насквозь лживые, поэт впадал в крайности, и великий принцип Протагора «человек есть мера всех вещей» приобретает в его последних произведениях ярко выраженные индивидуалистические очертания, предвосхищая тот упадок гражданственности, тот солипсизм, то трагический, то гедонистски-равнодушный, который стал определяющим для греческих художников слова последующего столетия. Он одним из первых поставил под сомнение те идеалы, которых столетием позже вообще уже не существовало. Привычный его мир умирал, чтобы возродиться в следующем, уже идущем ему на смену из непознаваемого
Ответом на многие из тех вопросов, которые не могли не терзать Еврипида на закате его трудной и сложной жизни, явилась «Ифигения в Авлиде». В этой трагедии он вновь обращается к мифу о принесении в жертву царской дочери Ифигении во имя победы над Троей. Считается, что этот миф сложился где-то между VII и V веками и наиболее ранний его вариант имеется в «Киприях». Дело будто бы обстояло так: в то время как греческие корабли собирались в беотийской гавани Авлиде, чтобы двинуться потом вместе на Трою, предводитель ахейского войска, царь Агамемнон, убил на охоте прекрасную лань и стал похваляться, что столь меткий выстрел не под силу самой Артемиде. За это разгневанная богиня наслала на гавань северные ветры. Гибли корабли, разбиваясь у самого берега, о том, чтоб отплыть к Трое, не могло быть и речи. В отчаянии ахейцы обратились к оракулу, и тот сказал, что Артемида требует жертву — юную дочь Агамемнона Ифигению. Девушку срочно вызвали из Аргоса, будто бы для брака с Ахиллом, находящимся тут же, в греческом войске, и закололи на алтаре. Ветры утихли, суда отплыли, и Троя была уничтожена.
Гомер ничего не говорит об этом в «Илиаде», у него Ифианасса (Ифигения) спокойно живет себе с матерью в Аргосе и уже через десять лет после этих событий предлагается в жены Ахиллу (песнь IX). Однако, возможно, что в этом предании содержится какая-то доля исторической правды. Человеческие жертвы во имя победы над врагом приносились даже во времена Еврипида: так, согласно Плутарху Фемистокл перед битвой при Саламине принес в жертву Дионису Оместу «трех пленников, очень красивых собой, роскошно одетых и украшенных золотом», племянников персидского царя, а спартанский царь Агиселай, собираясь переправиться в Азию, принес жертву Диане в Авлиде, словно продолжая традиции Троянской войны. К этому мифу обращались Гесиод и Пиндар, мотив мнимого сватовства Ахилла использовал Стесихор, а затем и Эсхил в трагедиях «Ифигения», где жертвоприношение аргосской царевны имело возвышенно-патриотическую трактовку. Еврипид, хотя и у него заклание дочери Агамемнона — это выкуп за будущую победу, а не расплата за хвастовство ее отца, выворачивает, как обычно, весь миф наизнанку, словно желая доказать еще раз столь очевидную для него истину: темные и недостойные деяния людей не исполнение воли богов, а следствие их собственной несостоятельности. Агамемнон пытается убедить всех, и прежде всего себя самого, в высшей необходимости смерти Ифигении, прибегая к тем самым лозунгам и аргументам, которых вдосталь наслушался Еврипид за последние годы и которые к концу Пелопоннесской войны стали пустой оболочкой из пышных словес:
Дитя мое! Не Менелая волю, Как раб, твою… Эллада мне велит Тебя убить… Ей смерть твоя угодна, Хочу ли я иль нет, ей все равно: О, мы с тобой ничто перед Элладой, Но если кровь, вся наша кровь, дитя, Нужна ее свободе, чтобы варвар В ней не царил и не бесчестил жен, Атрид и дочь Атрида не откажут.Однако он не может обмануть этими выспренними речами ни свою жену Клитемнестру (не жалеющую для царя язвительных слов: «Не вождь, а раб ахейский!»), ни Ахилла, возмущенного тем, что его именем раскрываются столь гнусные замыслы, ни в конечном итоге себя самого: ему жаль дочь, но он боится воинов, не желающих больше медлить с отплытием. Коллизия разрешается тем, что юная Ифигения, искренне убежденная в необходимости самопожертвования во имя отечества (хотя, если разобраться, предстоящий поход на Трою был всего лишь карательной экспедицией и целью его было возвращение «блудной жены», как все время подчеркивает Еврипид, окончательно дегероизируя в последних трагедиях самую славную в истории своих предков страницу), сама себя отдает на заклание:
Я умру — не надо спорить, — но пускай по крайней мере Будет славной смерть царевны, без веревок и без жалоб. На меня теперь Эллада, вся великая Эллада Жадно смотрит: в этой жертве беззащитной и бессильной Все для них: попутный ветер и разрушенная Троя…Но если для Эсхила и Софокла самопожертвование аргосской царевны было подвигом, а решение Агамемнона — исполнением воли богов, всегда тягостной для человека, но непреложной, Еврипид все это видит совершенно иначе: у него Ифигения — жертва не столько своей жестокой судьбы, сколько слабости своих близких. Ни Клитемнестра, ни Агамемнон, уже было раскаявшийся в своем решении, ни тем более Ахилл как будто бы не желают совершить это зло, и тем не менее оно совершается с поистине фатальной неотвратимостью. Трагедия завершается чудом: когда уже все было готово для жертвоприношения, вместо девы на алтаре оказалась прекрасная лань, а Ифигения исчезла. Куда? Неизвестно, может быть, в степи далекой Таврии, а может быть, ее забрали к себе бессмертные боги…
Здесь нет легендарных мужей троянского времени, в чьем облике время как бы все укрупнило, стерло лишнее и несущественное, а есть запутавшиеся в противоречиях жизни люди печального времени конца Пелопоннесской войны, довольно слабые и мелочные. И Агамемнон здесь совсем не тот величественный воин, о котором так говорил бессмертный Гомер:
Кто сей, пред ратью ахейской, муж великий и мощный? Выше его головой меж ахеян есть и другие, Ни толико прекрасного очи мои не видали, Ни толико почтенного:Здесь это внутренне в себе неуверенный, но старающийся не показать этого политикан и демагог, всеми средствами домогающийся власти, так похожий на столь презираемых Еврипидом «народных вождей» конца его печального века:
Вспомни, как ты унижался, черни руки пожимая. Как дверей не запирал ты, без разбору принимая, Как со всеми по порядку ты беседовал учтиво, И врагов и равнодушных уловляя фразой льстивой…Поистине такие речи немыслимы в устах героев Микенского времени, они были немыслимы еще полвека назад. «Ифигения в Авлиде» — это свидетельство тяжелых раздумий поэта, той мучительной переоценки казавшихся вечными ценностей, которую переживал он в свое последнее десятилетие. В этой трагедии Еврипид наконец прямо поставил вопрос, к которому шел долгие годы, — вопрос о правомочности жертвы, тем более юной человеческой жизни, во имя каких бы то ни было высших интересов. И он не мог его не поставить: великие деяния персидской войны уже стали легендой, а то насилие, уничтожение бывших союзников, схватки с пелопоннесцами, братьями по крови, языку и славным победам над врагами Эллады, — все эти подвиги во славу отечества, по утверждению демагогов и любителей легкой наживы, все это не стоило тысяч и тысяч оборвавшихся жизней, несостоявшихся судеб, неродившихся детей, неспетых песен и ненаписанных картин. Трагичность патриотического сознания в то время, когда родина превратилась, по существу, в убийцу своих детей, нелепость подвига во имя чьей-то корысти, невозвратимая ценность каждой отдельной человеческой жизни, унесенной войной, — все это слилось в Ифигении. Певец героинь мужественных и страстных, неукротимых в любви и ненависти, Еврипид возвратился на склоне лет к образу кроткой и великодушной юницы, словно бы воскрешая трогательную Алкесту своей молодости, также принесшую себя в добровольную жертву. И опять он явил себя глубочайшим психологом и лириком, сострадающим исследователем человеческой души, беззащитной перед недоброжелательством мира. С одной стороны, Ифигения как будто бы молодая афинянка, современница Еврипида, не сомневающаяся в официальном лозунге «спасения отечества» и «обуздания варваров», твердо уверенная в правоте отца и превосходстве своего народа:
Грек, цари, а варвар, гнися!! Неприлично гнуться грекам Перед варваром на троне. Здесь — свобода, в Трое — рабство.Успокаивая свою мать, сомневающуюся в необходимости столь страшной жертвы, Ифигения словно вторит афинским демагогам конца Пелопоннесской войны, прикрывающим своекорыстные экспансионистские устремления давно уже обесцененными патриотическими лозунгами:
А еще… Прилично ль смертной быть такой жизнелюбивой? Разве ты меня носила для себя, а не для греков? Иль, когда Эллада терпит и без счета сотни сотен Их, мужей, встает, готовых весла взять, щитом закрыться И врага схватить за горло, а не дастся — пасть убитым. Мне одной, за жизнь цепляясь, им мешать?.. О нет, родная.А с другой стороны — это глубоко беззащитная молодая девушка, почти ребенок, всеми обманутая и преданная, вычеркнутая из жизни своими близкими. Ей так не хочется умирать, умирать, не познав радости жизни, мужской любви, материнства, что ей до победы, которую она никогда не увидит:
А под землей так страшно… Если кто Не хочет жить — он болен: бремя жизни, Все муки лучше славы мертвеца.И какая же из этих Ифигений настоящая, именно такая, какой она должна быть? У Еврипида нет однозначного ответа на этот вопрос, как, в сущности, и на все другие вопросы, которые он когда-либо ставил. Он не подходит к миру с заранее заданными парадигмами, как Софокл, и в этом его слабость — потому что вопрос остается открытым и зрителям не всегда нравилось это. Но в этом же и его сила: поэт следует течению жизни, ее бесконечному внутреннему диалогу, который дано услышать лишь очень и очень немногим. И главное в нем — это сомнение, сомнение, подтачивающее радость земного бытия, но и двигающее это бытие вперед, сомнение, которое Еврипид вкладывает на этот раз в уста Клитемнестры:
Дитя мое… Добычей рук бессмертных Ты сделалась… Как призывать тебя? А если это бред пустой и ложный, Чтобы меня утешить?.. Что тогда?..Шли дни и месяцы, жизненный путь сына Мнесарха приближался к концу, но, следуя заветам своих бессмертных учителей, он продолжал напряженно доискиваться ответа на самый главный вопрос, мучивший его всю жизнь: в чем смысл человеческой жизни и в чем состоит счастье? Дела отечества становились для него все более чужими и далекими, его все меньше интересовали перипетии афинской политики. Для старого воина и поэта это все уже было в прошлом: битвы, победы, поражения… Здесь, в Македонии, среди великолепной, почти первозданной природы, в окружении людей, казавшихся варварами по сравнению с его соотечественниками, но более сильных, цельных и нравственно здоровых, Еврипид неизбежно был должен увидеть мир несколько иначе, открыть для себя какие-то новые его грани, а если и не новые, то казавшиеся ранее несущественными. Всегда до бесконечности усложнявший свою собственную жизнь, искавший счастья то в глубинах познания и философских абстракциях, то во взлетах поэтического вдохновения, он просмотрел немало простых человеческих радостей и вынужден был теперь это признать. Он, всегда стремившийся изменить к лучшему этот жестокий и непонятный мир, сделать людей более человечными, возвышенными и справедливыми, теперь вынужден был признать, что или это оказалось ему не под силу, или же это вообще невозможно. Жизнь подходила к концу, а мир оставался все той же огромной загадкой, как и во времена его полной надежд молодости, и, одинокий, одолеваемый старческой слабостью, вдали от родных Афин, «философ сцены» увидел, возможно, по-новому непреходящую мудрость Солона, считавшего, что истинное и единственно возможное для человека счастье — это живые, здоровые, устроенные дети и достойная кончина на родине…