Европа в пляске смерти
Шрифт:
Лучше всего было бы, если бы здесь было проявлено побольше доверия к народному инстинкту. Пусть бы в конце концов художники делали что могли, добиваясь контакта с большой публикой. Может быть, сейчас эти два, разлученные, легче нашли бы друг друга, нащупали руку друг друга сквозь довольно тесный строй господ директоров и антрепренеров. Быть может, публика сама с презрением отбросила бы такие формы развлечения, которые оскорбляли бы ее высокое настроение Но мы не переживаем сейчас момента доверия к свободе.
Театр в этом отношении не составляет исключения. И в таком случае уж лучше, пожалуй, чтобы двери храмов Талии и Мельпомены 1 оставались закрытыми.
Нельзя
К тому же мы видим некоторые образцы отличного патриотического искусства в Париже. Разных песен, претендующих стать народными, написано много. Поются они в большинстве случаев на уже данные напевы. И это не беда. «Карманьола», например, тоже использовала музыку какой-то кафешантанной песенки. Но беда в том, что претендующий на остроумие текст этих песенок представляет собою такие потуги на сатиру, что послушаешь, послушаешь — и только рукой махнешь! Неужели парижское остроумие не в состоянии не то что дать больше, но по крайней мере с пренебрежением отвергнуть подобное?
Или патриотические карикатуры на открытках: рожа Вильгельма, сделанная из ругательств! Его же физиономия в каске, которая, обращенная вверх ногами, оказывается изображением женщины в непристойном виде, и т. д., и т. д. Вечное пошлое повторение того, что «боши» — трусы, бегущие при первом окрике французского «пью-пью», и т. п. Или лубочное изображение военных подвигов французов и жестокостей пруссаков. Никаких претензий на какое бы то ни было родство с подлинным искусством.
Очень любопытно, между прочим, сделать справку относительно жизни театров в 1871 году. Данные для этого дает известный театральный критик Адольф Бриссон 4 . По его словам, Париж в первый период войны усердно продолжал посещение театров. На каждом спектакле требовали только исполнения «Марсельезы», «Chant du d'epart», которые выслушивались стоя. В августе 1870 года, правда, подымался вопрос о закрытии театров, но не кто иной, как Сарсе 5 , державший тогда скипетр королей театральных критиков, писал по этому поводу следующее:
«Театральная индустрия кормит множество лиц. В высшей степени нежелательно останавливать в настоящий момент какое бы то ни было колесо социальной жизни. Если оно разобьется само — другое дело, но зачем помогать делу разрушения собственными руками?».
Сарсе с удовольствием констатировал, что публика ходит в театр и особенно бывает довольна, когда пьеса забавна.
Бриссон приводит очень любопытную выдержку из другой статьи того времени Сарсе. В ней Сарсе говорит об особенности французской души, позволяющей ей легко отвлекаться в смехе от самой ужасной действительности.
«Что это? Беспечность, легкомыслие, слабодушие? Разве вы не помните историю осужденных террором, которые разыгрывали комедии в тюрьме накануне казни? Француз не может не развлекаться, в его душе есть что-то играющее, подобно шампанскому…»
Более других страдала опера.
«Один актер, — рассказывает Сарсе, — жаловался мне: „Я невольно досадовал на публику, которая так от души хохотала над „Лжецом“ Расина 7 . Я сам играл неохотно. А зрители словно забыли про все, словно утром и не было получено ужасное известие…“»
Как видите, за эти 44 года многое изменилось. Французы и теперь любят развлекаться. Нам рассказывают, что в одной из траншей имеется пианино и сержант сопровождает каждый недалекий взрыв бомбы вагнеровским аккордом, вслед за которым играет польку, долженствующую выражать радость переживших катастрофу солдатиков. Рассказывают также, что четыре немецких солдата играли в близких траншеях какой-то танец на фантастических, импровизированных инструментах. Из французской траншеи выскочила девушка, которая под пулями и шрапнелями, ко всеобщему удивлению, стала проделывать веселые па. Немедленно винтовочная трескотня прекратилась и заменилась вдоль обеих траншей треском аплодисментов.
Я не думаю, таким образом, что изменился в чем-нибудь «шампанский» дух французского народа. Генералы не нахвалятся веселостью солдат в тяжелых условиях боя. По Франции, на бульварах Парижа если не слышно обычных раскатов смеха, не видно сияющих веселостью лиц, то, несмотря на обильный траур, не заметно также и особенно пониженного настроения. Улыбки, шутки часты, немецкие «таубе» не только никого не пугали, но служили предметом любопытства и острот. И тем не менее Париж с самого начала войны оказался подтянутым. Это скорее разница в отношениях правительства к событиям, чем в отношении населения. Столицу перенесли в Бордо. Парижане часто с завистью и недоброжелательностью говорят о том, что в Бордо кутят и веселятся. Все, что только в Париже открыто, более или менее полно публики. Но ведь почти все закрыто. Клемансо 8 свидетельствует, что даже в худшие времена империи печать пользовалась большой свободой. И это вовсе не только в специально военных вопросах. Париж взят под опеку. Он мог бы уже серьезно рассердиться, но он знает, что сердиться неуместно, пока неприятель так грозен. Ему воспрещается веселиться, ему не дают даже сведений о войне, ему запрещают критиковать кого бы то ни было, ему запрещают влиять на правительство Франции. Он со всем этим примирился, он ждет. Он доверяет. Из «Ville libre» он, как и газета Клемансо, превратился в «Ville encha^in'ee» и с большим терпением, чем Клемансо, переносит это. Однако я не думаю, чтобы он потом не взял своего реванша. Так что, пожалуй, я неверно озаглавил свою статью. Пожалуй, было бы правильнее сказать: Парижу не дают развлекаться.
«Киевская мысль», 22 ноября 1914 г.
Ласковый город *
Уже в Бордо узнал я, что был нрав, направив сюда стопы своя. Правда, дней через десять все министры обещают быть в Париже, но в том же оповещении решительно добавляют, что приедут лишь, так сказать, на побывку, а более продолжительное свидание с подлинной столицей обещают лишь на половину января.
Конечно, это возбудит недовольство. Но ведь, верно, хорошо в Бордо! Может быть, даже слишком хорошо? Думается, что когда северный беженец проникает сюда — рядом с органической радостью ласке юга, которая всякого сразу тонко охватывает, — он не может удержаться от душевного движения досады.