Европа. Два некролога
Шрифт:
Из–за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечом. Они созидали богов и взывали друг к другу: „Бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим!“ И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире и боги: всё равно падут пред идолами. Ты знал. Ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой, но Ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось Тебе, чтобы заставить всех преклониться пред Тобою бесспорно, — знамя хлеба земного, и отверг во имя свободы и хлеба небесного. Мы исправили подвиг Твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки».
В этом фрагменте, прежде чем мы стали бы вникать в его содержание, от нас не должна ускользнуть следующая «формальная» деталь: здесь беспрерывно и как бы на одном дыхании говорится лишь с одной стороны, в то время как другая сторона, к которой обращен стремительный дискурс, хранит молчание. Единственный жест, которым молчащий пленник реагирует на последнюю фразу своего обвинителя, после того как тот объявляет ему, что пошлет его завтра на костер, должен восприниматься не только как компенсация молчания, но и как ответ sui generis: внезапно он подходит к старику и тихо целует его «в бескровные девяностолетние уста». Не следует лишь торопиться с выводом, что удержать изображенного им Христа от соблазна вступить в дискуссию Достоевскому помог его художественный вкус и такт.
Хотя
вкуса, иному читателю не станет легко на сердце и от молчащего Христа. Что за, в самом деле, шутка, если именно Логосу, стало быть говорящему Богу, отказывает язык там, где противник его каждым словом попадает не в бровь, а в глаз! Молчит ли Логос, оттого что ему нечего сказать? Или он молчит, так как считает ниже своего достоинства ввязаться в спор с Иудой? Парадокс, достойный буддистского коллапса: молчать, значит отрицать себя, говорить, значит плодить безвкусицу. Но уж совсем нелепым, поверх обеих названных нелепостей, выглядит завершительный жест, когда единственным аргументом Бога- Логоса оказывается — поцелуй. Нет сомнения, что этот жест до сих пор приводит в умиление христианских старых дев обоего пола; нам он представляется чересчур христианским, чтобы удовлетворить нашу христианскую серьезность. Мы помним, что в знаковом мире христианства поцелуй — это всегда поцелуй Иуды: «Кого я поцелую, Тот и есть». Христос, целующий Иуду, — любопытно, что на эту перверсию попался Достоевский, христианин до слез. Но если поцелуй в знаковом мире христианства есть поцелуй предателя, то значит ли это, что на сей раз Христос Иисус предает своего умного противника? Кому же именно? Логос, реагирующий поцелуем на острую, как нож, диалектику Сатаны, годится скорее в барочную оперу, чем в мировую трагедию. Уже не говоря о том, что этим отчаянным реваншем он лишь льет воду на мельницу своего противника.
Ибо чего же и вожделеет еще христианская чернь, как не душераздирающих шоу с Хри- стом-Богом в главной роли, который целует загнавшего его в угол блистательного диалектика Иуду! — Можно допустить, что автору «Легенды», уже умершему, открылся этот промах. По сути, даже не промах, а — подлог. Позволительно догадаться, что если Христос карамазовской поэмы хранит молчание, то молчит Он не оттого, что Ему нечего сказать, а оттого, что Он как раз не Христос, а некто Другой. Один Другой перед другим Другим, в итоге два Других, не нашедших своего Одного, после чего кто–то из обоих должен оказаться лишним. «Старик вздрагивает. Что–то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет её и говорит ему: „Ступай и не приходи более. не приходи вовсе. никогда, никогда!“ И выпускает его на темные стогна града. Пленник уходит». Вся несостоятельность христианства, его приговор и finis, конденсируется в этом фатальном «Пленникуходит», иначе: в пародийной Голгофе самоувольнения. Православный Достоевский играет лишь на пару с католическим Леоном Блуа (и рикошетом с антихристианским Ницше), заставляя Христа (1879!) тихо и молча ретироваться, на деле быть прогнанным. Dieu se retire.
В эпоху всяческих психологий без души должно же было и христианство без Христадоказать свою конкурентоспособность! Но что значит: христианство без Христа? Или: христианство с церковно–переслащенным, воскресно–выходным, декоративным Христом? Мы не ошибемся, если рискнем с холодной учтивостью поклониться в этом отпущенном на все четыре стороны Христе замаскированному Люциферу. Мы скажем далее, что выдающаяся доктрина Инквизитора имела бы все шансы быть неопровержимой, окажись её молчаливый слушатель и в самом деле тем, за кого его выдал душевно больной автор «Легенды» [128] . Но он не тот, и имя его не Христос, а Люцифер, героический и мечтательный дух, внушивший себе в своей спиритуалистической коме, что он в состоянии не хлебом единым, а одним–единственным поцелуем подыскать отмычку к новехонькому социализму Аримана. — Неудавшееся христианство есть лишь неудача Люцифера, только–духа, который как раз оттого и испускает дух, что не находит в себе мужества выдержать ариманическое испытание веществом (по обеим специальностям: как теоретическому дарвинизму, так и социал–дарвинизму). Настоящий Христос узнается, напротив, по тому, что Он говорит не как богослов, проповедник, духовник, мистик или метафизик, а как теоретик познания, гёте- анист, духовед, в случае необходимости как юрист, политэконом или частный предприниматель. Срыв правдолюбивого христианина Достоевского разыгран в том же сценарии, что и срыв антихриста Ницше: оба жили ante Christum natum, и оба были ведомы несчастливой звездой теологического недоразумения. Когда спустя несколько десятилетий рукою скульптора Рудольфа Штейнера была из дерева сотворена статуя Христа, на ней можно было узреть художественно явленный первофеномен теории познания гётевского мировоззрения и духовнонаучной христологии. Здесь посередине изображен ЧЕЛОВЕК, а слева и справа от него по одному дьяволу. Дьявол слева носит в христианской традиции имя «Бог», дьявол справа называется в той же традиции «дьявол». Третьего в этой традиции, как известно, не дано.
128
Иван Карамазов.
Представляется возможным прочитать три искушения Христа, после их антропософской эксегезы, в контексте становления самой антропософии. Условием такого прочтения может быть понимание антропософии не как посредницы между «духовным миром» над нами и «духовной потребностью» в нас, а как самого духовного мира. Было бы странным считать философа Гегеля не творцом собственной философии, а всего лишь её «излагателем»; откуда же это антропософское простодушие, ищущее духовный мир с его центральным событием, явлением эфирного Христа, где угодно, но только не во внутреннем мире творца антропософии. Если ВОЛЕЮ Штейнера было обозначить свое присутствие в духе именем Христа, то нелепым было бы понимать это имя в индексе модальности исторически неудавшегося христианства. Между тем, до сих пор всё еще не стихают дискуссии на тему, был ли Штейнер христианином уже и в молодости или он стал им лишь после сорока (когда с глаз его слетели, так сказать, ницшевско- геккелевские шоры и он узрел, так сказать, Дамасский свет) [129] . Позиций, как и в каждом споре, здесь две: одни уверяют, что не «стал», а «был», и подкрепляют это рядом ссылок, другие, и тоже с ссылками, что не «был», а «стал», причем как от тех, так и от других, явным образом ускользает беспредметность самого спора, ибо прежде чем решить: «был» или «стал», нужно же знать, ЧЕМ «был» или «стал». Finis christianissimi: христианство в эпоху Дарвина и университетского атеизма вполне укладывается в реликтовую топику «красных книг»; ницшевское: «неприлично быть христианином», есть не выпад, а консеквенция из факта отсутствия христианства: быть христианином неприлично, поскольку быть христианином нельзя, а можно лишь выдавать себя за христианина. Чтобы БЫТЬ христианином, надо Христа, совсем как в том ставрогинском каламбуре «соуса из зайца».
129
Сюда: Urphanomene 1/95, S. 71f.
Нужно почувствовать внутреннюю драматику заставляющую умы занять по отношению к христианству непримиримую позицию, скажем, как в случае Эдуарда фон Гартмана, «умнейшей личности XIX века» (Штейнер о Гартмане) и авторе подчеркнуто антихристианской «Философии бессознательного», антихристианской не из персональной идиосинкразии её создателя, а из чисто фактического, индуктивного и диа- гностицируемого основания. Основание гартмановско–го бессознательного эксплицировано в сознании Рудольфа Штейнера как факт, quid facti, беспамятствa Христа в духовном [130] . Гартман считывал свою антихристианскую филосо–фию с объективного космического факта; его бессознательное есть философская идентификация Христа, как бы потерявшего в духовном мире сознание под прессом материалистических «мертвых душ». Необыкновенно значительным симптомом оказывается при этом, что «Философия бессознательного» Гартмана должна была появиться с подзаголовком, который впоследствии в измененной форме был предпослан штейнеровской «Философии свободы»: «Метафизические результаты по естественнонаучно–индуктивному методу» (у Штейнера: «Результаты наблюдения по естественнонаучному методу»). На заостренной контроверзе этих подзаголовков история западной философии могла бы осмыслить свой пятый акт, не предпочти она гартмановской божественной трагедии докучные университетские экстемпоралии. Гартман: поскольку естественнонаучно
130
В лондонской лекции от 2 мая 1913 года (ср. Urphanomene 1/94, S. 94ff.; 3/95, S. 119ff.). Гартмановское бессознательное есть не метафизическая прихоть, а естественнонаучно–индуктивно приобретенный метафизический результат. Гартман не ищет Христа, он хочет найти Его, но не в традиции, истории или мистике, а сообразно естественной науке и имманентному ей сознанию. Бесплодность поиска в этом сознании приводит его в бессознательное. Гартмановское Бессознательное есть Христос, который здесь, пусть с негодными средствами, всё же мыслится и метафизически (не психологически) опекается — перед своим воскресением в сознании автора «Философии свободы». Поучительно наблюдать, с каким рвением гартмановские эпигоны, вроде Фрейда и Юнга, срывали куш и делали себе имя на бессознательном (впавшем в беспамятство, ну да, вогнанным в беспамятство Христом). Но этому психоаналитически (со стабильным диагнозом«бессознательное») аннексированному сознанию Христа недостает духовно объективной действительности; поэтому оно может действовать лишь деструктивно и как imagemaker будущего
мироправителя Аримана.
индуктивный метод не наводит на след Бога в сознании, участь Творца мира — найти пристанище в бессознательном. Отсюда пессимизм и воля к планетарному самоубийству в «Феноменологии нравственного сознания», ибо как же можно еще сколько–нибудь разумно жить, если разум мира погрузился в бессознательное! Что философ ранга Гартмана, как и испытатель утроб ранга Достоевского, не способны найти современного им Христа иначе, чем в атмосфере беспамятства, соответственно, молчания, однозначно говорит о гипотоническом синдроме сознания эпохи. Философски вытесненный в бессознательное или деградировавший до поэзии Христос [131] едва ли мог вдохновлять более притязательные и ответственные души; с другой стороны, если души эти — пусть в иной эмблематике — не искали ничего другого, кроме возможности стать именно христианами (что значило: нести свою духовность не «с краю» и «между прочим», а в биении пульса), то сама эта возможность означала либо невозможность христианства, либо его сотворение ex nihilo. В последнем случае речь могла бы идти о таком «христианине», который не «был» христианином, но и не «стал» им, а только развил свое терминологически поначалу никак не аттестованное познание до имманентности его мировому процессу, чтобы задним числом узнать в нем того самого Духа Мира, который физически явил себя однажды в Палестине и которого верующие в него богоубийцы вогнали–таки в беспамятство.
131
Любопытно было бы проследить эту топику в линии нарастания безвкусицы от «Легенды о Великом Инквизиторе» до «Мастера и Маргариты» и дальше — в американской редакции — до бродвейской звезды по имени Джизус Крайст.
Если на рубеже веков это абсолютно суверенное познание должно было облечь себя в теософскую номенклатуру, то оттого лишь, что ни в ком из страдающих метафизической недостаточностью интерес к нему не проявился столь явно и требовательно, как у нищих духом теософов. Но теософской была в нем только номенклатура; по сути дело шло об опамятовании Христа (не онемевшего в христианстве Люциферохриста, а Христа космического) в новом сознании, опирающемся не на веру, а на знание, научное знание, в котором решающим для знающего оказывается не: из скольких тел, душ и духов он, как естественный человек, состоит, а умение нести это знание, пусть на теософском или каком угодно жаргоне, не роняя при этом достоинства мысли. Прекрасно рассказал однажды о своем рождении в теософию Гёте протестантский пастор Риттельмейер [132] : «И вот у меня внезапно появилась дома целая кипа „теософской литературы“. Но книги эти по беглом просмотре я со спокойной совестью отложил в сторону.
132
F. Rittelmeyer, Meine Lebensbegegnung mit Rudolf Steiner, Stuttgart 1953, S. 18f.
Мне показалось, что Гегель и Фихте отнеслись бы ко мне с презрением, прими я всерьез эту детскую духовность. Единственный, кто заинтересовал меня, был Рудольф Штейнер. В самом деле — не свалился ли он как бы с другой звезды? Как можно утверждать столь неслыханные вещи, одну за другой, всегда по–новому? Как можно высказывать столь невероятные вещи с миной трезвого регистратора? Я и не догадывался тогда, что Рудольф Штейнер, прежде чем он выступил перед людьми как духоиспытатель, зарекомендовал себя философскими трудами исторического и принципиального порядка; я не догадывался, что он был прекрасно осведомлен в области естественнонаучных исследований. Я чувствовал лишь, что этот человек заслуживал серьезного отношения. Духовный тон его высказываний был таков, что стыд перед Гегелем и Фихте исчез».