Фабрика мухобоек
Шрифт:
Регина сжала в кулаке вилку, чтобы не ляпнуть что-нибудь такое, после чего разговор бы сразу закончился. Хотя в душе вынуждена была признать, что он перечислил ровно то, что следовало перечислить.
– Поверьте, тут нет ничего личного, а даже если и есть… – он сделал паузу в стиле героя-любовника из бульварного театра, – …то это прежде всего симпатия к однокашнице… Вижу по глазам: вы мне не верите. А если я докажу, что могу вам пригодиться?..
Неизвестно почему, она ждала таких слов. Подняв голову, внимательно на него посмотрела. Теперь вид у него был просительный. Пожалуй, его настойчивость не имеет ничего общего с настырностью Гертлера, подумала Регина. Гертлер, этот мерзавец, вначале управлявший гетто из тени, а потом совершенно открыто, выводил ее из себя притворной любезностью, тогда как цель у него была одна: выведать хоть что-нибудь о слабостях председателя. Он рвался занять место Хаима, и очень хорошо, что в конце концов его арестовали те самые немцы, к которым он регулярно бегал с доносами.
– Попробуйте.
– Это будет несложно. Видите лестницу? Она ведет на галерею, а там есть окна. Возможно, из окна возле последней колонны вы увидите мужа. – В его улыбке уже не было ничего
Лестница начиналась недалеко от двери, через которую вносили блюда, и по ней можно было подняться незаметно для сидящих за столиками. По всей длине галереи, прилепившейся к одной из стен столовой, тянулись круглые окна. Выглянув в последнее, Регина увидела внизу зал, в котором проходило действо, именовавшееся судебным разбирательством. Видимо, проект здания предусматривал, чтобы свет туда попадал из застекленной столовой. Под окном возле последней колонны была выгородка, загроможденная сломанными стульями, школьными досками и еще какими-то предметами неизвестного назначения. Сверху серебряная голова судьи казалась горящим фонарем, а сам он, с белоснежной салфеткой на шее, походил на короля гурманов. Однако он не ел, а смотрел на сидящего за партой Хаима. Только сейчас Регина заметила, какой жалкой – поредевшей и поблекшей – стала его седая шевелюра, а ведь совсем еще недавно при одном ее виде людей бросало в дрожь. Председатель как раз закончил соскребать с тарелки остатки свеклы, и судья с явным удовольствием выпустил в его сторону тучу сигарного дыма – такую густую, что она могла бы предвещать дождь. Ноздри у Хаима задрожали, а сам он подался вперед, будто навстречу дыму. Судья, заметив это, положил на край стола пачку, из которой торчала папироса, и указал на нее пальцем. И тут произошло то, чего Регина предпочла бы не видеть: Хаим выскочил из-за парты и кинулся к пачке. При этом он сбросил на пол тарелку, которая, к счастью, не разбилась. И, только вернувшись на место, вспомнил, что следовало бы поблагодарить судью. Регина никогда не предполагала, что он способен так поклониться. В этот момент внизу открылась дверь и вошел служитель, который мог увидеть ее в окне, так что на всякий случай она поспешила уйти.
Столовая уже почти совсем опустела, а музыканты из квартета закусывали за столиком у стены.
– Хорошо, что ты не пошел. Этот человек просто надо мной подшутил, – сказала Регина Мареку и погладила его по голове. Он ничем не показал, приятно ли ему это.
К стоящему на возвышении роялю подошел молодой человек. Регина голову бы дала на отсечение, что это Юлек Штатлер с улицы Пирамовича. Она знала его, поскольку в доме номер пять, на последнем этаже, вход с фасада, жила ее любимая тетя Александра. Перед самой войной про него говорили, что это будущий Артур Рубинштейн. Теперь Юлек, или кто-то на него похожий, пальцами одной руки пробежался по клавиатуре и сел на вертящийся стул. Регина почему-то ждала ноктюрн до-минор Шопена, который им с Хаимом недавно сыграла Стелла, чудо-дитя гетто, однако Штатлер заиграл что-то джазовое, тоже знакомое, только название она не могла вспомнить. Несколько задержавшихся в столовой молодых людей принялись покачиваться в такт музыки, а две пары даже начали танцевать. Потом двое юношей затащили на возвышение маленькую голубоглазую девушку. «Bei mir bist du sch"on» [20] в ее исполнении зазвучала так прекрасно, что Марек от восхищения разинул рот, а Регина поймала себя на том, что ритмично притопывает и пытается вспомнить, когда она танцевала последний раз. Кажется, в Варшаве на приеме после выставки формистов [21] . Она тогда была в костюме Пьеро, а Морис Кац – Коломбины, чем очень всех повеселили. Едва она погрузилась в воспоминания, как дверь столовой резко распахнулась и на пороге появилась женщина, энергично размахивающая колокольчиком. Тотчас воцарилась тишина, а Юлек на всякий случай захлопнул крышку рояля.
20
Песня американского еврейского композитора Шолома Секунда на слова Джейкоба Джейкобса из мюзикла «Если б я мог» (1932 г.); известны несколько русских песен, написанных на ее мотив, в т.ч. «В кейптаунском порту…».
21
Польский формизм (1917–1922 гг.) – течение, представители которого в своих художественных поисках обращались к направлениям европейского искусства: кубизму, футуризму, дадаизму, а также польскому народному искусству.
Запись от 6 сентября свидетельствует, что двойственность положения, в котором я оказался, наконец нашла отражение в дневнике. Невесть почему меня заинтересовала безвозвратно подпорченная отцовская репутация Германа Кафки. Сразу после упоминания о том, что днем меня по дороге в Быдгощ навестили друзья с прехорошенькой дочкой, я написал:
Дурная слава бедолаги останется в людской памяти до скончания века, а такого наказания, если ограничиться одной только буквой Г, заслуживают скорее Герострат или Гитлер. У последнего, впрочем, всегда найдутся защитники, а вот за Германа никто не заступится. Я сам, насколько помню, относился к нему с неприязнью – возможно, потому, что был зачарован талантом его сына. А ведь этот человек совершил чудо: вырвался из нищеты, причем добился всего честным трудом. Он был сыном деревенского резника, который, правда, мог поднять зубами мешок весом пятьдесят килограммов, но, поскольку не выступал с этим номером в цирке, был беден как церковная мышь. У многочисленных детей силача были постоянно отморожены ноги и руки: зимой они на ручной тележке развозили по окрестностям мясо клиентам. К счастью, Герман Кафка унаследовал от отца силу и высокий рост, что позволило ему благополучно отслужить в рядах императорско-королевской армии и даже получить какое-то звание.
Однако
Мог ли он, когда труд, затраченный на то, чтобы выбиться в люди, оказался столь плодотворным, отказать себе в праве категорически судить решительно обо всем? Разве опыт, приобретенный в борьбе за достойное существование, не лучшее мерило его поступков? Ева Рубинштейн, дочь знаменитого Артура, гениального пианиста, когда-то рассказывала мне о своем отце. Этот беглец с лодзинского двора, обожаемый во всем мире, был уверен, что обладает патентом на знание всего на свете. «Не успеешь открыть рот, а он уже говорит: нет, это не так, ты не права. Все, что он рассказал мне о музыке, верно и по сей день, но то, что рассказывал о жизни, мало для меня значит», – утверждала его дочь, с детства старавшаяся освободиться от влияния отцовской мудрости. Вот и Герман имел право считать, что только сила, трудолюбие и расторопность могут принести плоды в виде галантерейного магазина во дворце Кинских и звания присяжного судебного эксперта. Не следует ли Францу пойти на шаг дальше и стать уже не экспертом, а судьей на службе империи? Тем более что он вырос очень высоким и, если бы не недостающие пятьдесят килограммов (ровно столько его дед без труда поднимал зубами), его телосложение можно было бы назвать могучим. Надо только заниматься шведской гимнастикой и подолгу стоять на балконе – и мальчик уподобится античному герою. Вероятность того, что такой человек, каким был Герман, согласился бы увидеть сына другим, равнялась нулю. Вероятно, даже на смертном одре ему вряд ли пришло бы в голову, что он был отцом принца на горошине – и вовсе не потому, что в детстве он не читал Андерсена.
Но почему же гениальный сын не мог понять отца? Почему так любил хвастаться предками по линии Леви и жаждал признания со стороны тех, кто по самым простым причинам был на это не способен? Этот послушный, умный, несамостоятельный сын впоследствии пером отомстил не умеющему его понять отцу – заклеймил родителя, как и пристало гению, навечно, то есть пока людям не перестанет быть внятным писаное слово. Можно лишь надеяться, что, если когда-нибудь на каком-нибудь суде они встретятся, Бог позволит им понять друг друга.
Вот что я писал 6 сентября – и это имело прямое отношение к реальности, в которую я сейчас по уши погрузился. Появление на страницах моего дневника Германа Кафки предвещало встречу с его детьми, да и слово «суд» не было случайным. Быть может, описывая семью Кафки, я предчувствовал, что у меня поедет крыша. Не рехнувшись нельзя было принять толпящихся в мрачном коридоре людей за актеров или ученых, вселившихся в образы личностей, о которых написаны целые тома. Эти люди в таком случае должны были бы – все как один – быть потомками величайших еврейских трагиков или, по меньшей мере, Иды Каминской [22] . В свою защиту скажу, что я не очень уж сильно испугался – возможно, потому, что ум за разум у меня зашел не впервые в жизни. Недаром в моем дневнике полно довольно странных и совершенно излишних подробностей – взять хотя бы Павла Леви с его кухонной мебелью или красотку киоскершу на вокзале. Сейчас, разобравшись наконец, что со мной происходит, я испытал некоторое облегчение, но тут же почувствовал угрызения совести: где-то там хлебороб пашет, каменщик строит, а я увлекся какими-то вымыслами. Исключительно неприятная ситуация.
22
Ида Каминская (1899–1980) – выдающаяся еврейская актриса театра и кино, долгое время руководившая еврейскими театрами в разных городах Польши, лауреат премии «Оскар» за главную роль в чешском фильме «Магазин на площади».
Хотя… кое-что приятное в ней, к счастью, было. С какого-то момента я не мог оторвать глаз от девушки, которая недавно мне улыбнулась. Она уже не сидела, а стояла, по-прежнему рядом с пожилой дамой, судя по сходству, ее матерью. На черно-сером фоне, в наряде, скромнее которого не придумать, девушка выглядела так, будто луч невидимого прожектора вырвал ее из толпы, осветив изумительные рыжие волосы и благородного рисунка лицо; о ее обаянии я уж не говорю. А если озабоченные своими проблемами людишки, сгрудившиеся у двери, ее не замечают, это наилучшее доказательство того, что я спятил. И то, что я наконец осмелился к ней подойти, лишнее тому подтверждение. О чудо: она словно этого ждала. Минуту спустя мы уже болтали с ней, как старые знакомые. Ее зовут Дора. В лодзинское гетто они с матерью попали прямо из Праги. Мать, погруженная в свои мысли, молчит, а когда открывает рот, уста ее источают мед:
– Погуляйте, дети. А вы, пожалуйста, за ней присматривайте. Она такая ранимая. Когда нас вызовут, я вам крикну.
И вот мы прогуливаемся, изредка обмениваясь парой слов, пока я не указываю взглядом на засохшую многоножку на подоконнике над батареей.
– А может, махнем в парк?
Она улыбнулась так чудесно, что я порадовался своему недугу.
– Что ж, дождя, похоже, не будет.
На полпути нас догнал Юрек.
– Я познакомился с сестрами Франца Кафки! Вон они, в конце коридора. А лысоватый господин – муж старшей…