Фабрика мухобоек
Шрифт:
Если бы человечество решило всем скопом сойти с ума, Юрек присоединился бы к безумцам последним, и это означало, что сдвинулся он не по своей воле. Но сейчас, неизвестно, по чьей воле, мой друг попал в точку. Когда-то я невесть сколько времени потратил, чтобы узнать, почему Габриэлу Германнову и Валерию Поллякову с мужем Йозефом привезли именно в Лодзь, а Оттлу Давидову позже отправили в более «легкий» Терезин? [23] А сколько раз я пытался представить себе, чту они увидели, когда зимой вышли из поезда на станции Радегаст в чистом поле и охранники погнали их в толпе других несчастных по дороге среди жалких земельных участков и покосившихся домишек? Почуяли ли они запах нечистот в сточных канавах, испугались ли столь непохожего на привычный мира? Тысячи людей проделали этот путь, но меня что-то связывало только с этими женщинами.
23
Нацистский концлагерь в Чехословакии. За годы войны в этот лагерь попали около 140 тысяч человек (среди них 15 тысяч детей), из которых около 33 тысяч погибли, а 88 тысяч были депортированы в Освенцим или другие лагеря смерти и убиты.
Быть
24
Нахман Зонабенд (р. 1918 г.), уцелевший после ликвидации гетто, отыскал и сохранил спрятанные в тайнике документы и фотографии.
25
Хелмно – город в 70 км к западу от Лодзи, где в 1941 г. был создан первый в оккупированной Польше нацистский лагерь уничтожения евреев и цыган.
Можно ли удивляться, что я уставился на указанных Юреком женщин, стараясь отыскать в их лицах знакомые всем черты? Первое, что бросилось мне в глаза: достоинство, с которым они держались, и, о чудо! – гордо поднятые седые головы. Йозеф Полляк, который был старше Валерии на восемь лет, а Франца – на год, показался мне глубоким стариком, а ведь ему еще не было шестидесяти. Возможно, из-за лысины, а может, из-за явно терзавшего его ощущения беспомощности, наверняка тягостной для человека, сражавшегося в Первой мировой. Стыдно: передо мной такие люди, а мне хотелось бы видеть на их месте Оттлу! Это от нее у Кафки не было секретов, это у нее он время от времени жил в последние свои годы. Решительным характером она походила на отца, которому одна из всех детей смела противиться. Даже отважилась выйти замуж по своему выбору, притом за чешского католика, с которым ради его блага разведется, когда начнутся преследования евреев. В Терезин Оттла отправится добровольно, сопровождая тысячу с лишним детей, и на семь часов сорок пять минут приедет с ними в Польшу. Столько времени понадобилось, чтобы пропустить весь тот эшелон через газовые камеры в Аушвице. Но мне грех было жаловаться. Коли уж нету Оттлы, надо радоваться, что есть Габриэла и Валерия, тем более что Оттла, по слухам, ровным счетом ничего не понимала в литературе. Вероятно, унаследовала это от отца.
– 'Ctes Kafku v nemcine? Jeste pred v'alkou jsem uprosila m'amu, abych si mohla koupit jeho «Gesammelte Schriften». M'am vsech sest svazku. – Дора говорит по-чешски, но я каким-то чудом понимаю каждое слово, даже sest svazku, что уж никак не похоже на польские «шесть томов». Юрек, вижу, сильно взволнован – еще одно подтверждение, что он заболел независимо от меня. Неужели эпидемия? Не исключено. Мне захотелось сказать ему и Доре что-нибудь умное, я даже открыл было рот, но тут кто-то положил руку мне на плечо. Невысокий жилистый мужчина, во рту не хватает доброй половины зубов. Смахивает на сторожа одной из школ, в которых мне довелось искать счастья. «Милости просим в класс». Тон вроде бы шутливый, но ослушаться, похоже, нельзя. Юрек следует за мной, однако одного жеста служителя достаточно, чтобы он на полушаге остановился. Я еще успеваю улыбнуться Доре, и вот уже меня втолкнули в зал, куда мечтают попасть толпящиеся в коридоре люди. Что ж, надо радоваться – ведь я тоже человек из коридора.
Зал как зал, главное, я быстро разобрался, что в нем происходит. Мне, конечно, и раньше подобное приходило в голову, но дожить до такого, пусть и в помраченном сознании… нет, вообразить это было невозможно. Я не грохнулся в обморок только потому, что ухватился за чей-то стул. Кто-то, кому я что-то заслонял, шикнул и даже ткнул меня кулаком в спину, кто-то другой подтолкнул к свободному месту, которое оказалось кухонной табуреткой. Сидя ниже всех, я почти ничего не видел, но все равно был счастлив, как ребенок, которому представилась возможность дотянуться до горячей конфорки. Со страху или – хочется думать – из чувства такта я не стал задерживать взгляд на судье и попытался отыскать глазами хотя бы макушку человека, о котором столько спорили, про которого написаны тома… И вот я вижу его знаменитую седину. Над ней склоняется худосочный человек с выражением лица Савонаролы; должно быть, минуту назад он сказал что-то забавное, так как в зале засмеялись.
Болезнь, однако, подчиняется своим законам, и логики от нее ждать трудно: внезапно меня перестает интересовать Румковский, и я переключаю внимание на хорошо знакомую мне по фотографиям прическу. Ошибки быть не может: это тетя моего друга Павла Вайнбергера. Сам он знал ее только по рассказам отца, но мы с ним частенько говорили об этой красавице, которая решилась стать женой правителя гетто, который нам тогда представлялся древним стариком. Как утверждал Павел, Регина хотела таким способом спасти больных родителей и брата-поэта, от которого в гетто не было никакой пользы. Я в ней видел личность властную, демоническую; лучше всего об образе мыслей шестнадцатилетнего пацана свидетельствует название моего, оставшегося незаконченным, рассказа об этой женщине – «Саломея». Понятно, как мне хотелось с ней познакомиться; впрочем, не знаю, выбрал ли бы я, если б это от меня зависело, столь малоприятный для нее момент. Брат-поэт выжил, поскольку не поверил сестре, что под крылышком председателя им ничто не угрожает, и во время ликвидации гетто спрятался и избежал депортации. Павел, однако, утверждал, что, если бы не Регина, его отец никогда не скопил бы столько продуктов, чтобы не умереть с голоду в укрытии.
Павла уже нет в живых: где-то в Денвере он отказался добровольно отдать бумажник трем здоровенным парням; отца его, вероятно, тоже нет на свете, а я смотрю на красиво вылепленный затылок Регины. Незаслуженное чудо придало мне духу, и я стал глядеть по сторонам. И в очередной раз порадовался, что спятил, хотя не так уж много увидел: вдобавок к тому, что сидел низко, еще и какой-то верзила передо мной постоянно вертелся на стуле.
– Господин защитник сейчас расскажет нам кое-что о двух мирах, между которыми якобы не было ничего общего. Мне, правда, известен только один мир, но, возможно, он лучше осведомлен… – Едва судья произнес эти слова, я понял, почему меня именно сейчас позвали в зал.
– Как мы помним, в перенаселенное и без того гетто немцы загоняют еще двадцать с лишним тысяч евреев из Германии, Праги, Вены, даже из Люксембурга. И как же поступает господин председатель? Не всякий отец решился бы произнести такую приветственную речь… – Защитник, добродушного вида толстяк, достал из кармана листок, показал его Румковскому, который согласно кивнул, и начал читать, но очень скоро, все больше воодушевляясь, почти перестал заглядывать в бумажку. – «Братья и сестры! Первым делом я хочу познакомить вас с историей нашего гетто. Организация столь образцового хозяйства была делом нелегким. Ни в каких университетах такому не учат. Когда меня назначили главой еврейских старейшин, я почувствовал себя свежеиспеченным медиком, только начинающим врачебную практику. Но, хоть и со слезами на глазах, взялся за эту задачу, веря, что провидение мне поможет. Тогда в гетто не было более-менее приличных фабрик – была только нищета. Начал я с очень маленьким капиталом – деньги мне доверили самые близкие друзья. С первых шагов своего правления, одновременно с решением финансовых проблем, я вынужден был вести беспощадную борьбу с преступным миром, неустанно стремившимся к всеобщей дезорганизации. Нужно было также положить конец сущей оргии контрабанды. У подпольного мира силы были немалые, и мне пришлось организовать полицию…»
Не переставая говорить, толстяк прохаживался между рядами, сверля глазами сидящих. До меня ему было далеко, и мы не могли встретиться взглядом. Теперь я уже знал, откуда взялась моя болезнь. Еще подростком я требовал, чтобы мне рассказывали, как люди из большого мира приехали в мой город и что с ними потом сталось. Они приезжали в пульмановских вагонах и высаживались на станции посреди чистого поля. И что же им предстояло увидеть? Утопающий в грязи город и нищих истощенных людей. Ко всему прочему – чудовищные гигиенические условия. Короче, ужасную карикатуру Востока. Местные, уже овладевшие искусством выживания, быстро смекнули, что вновь прибывшие охотно меняют кашемировые свитера и золотые часы на брюкву и репчатый лук, и считали это компенсацией за свою унизительную участь. Приезжие еще не до конца осознали масштаб постигшей их катастрофы, местные не желали понять, что судьба у всех у них общая. Долго они вместе не прожили. В первую очередь на смерть отправили тех, кто был не способен к физическому труду. Не важно, где именно они умирали: в душегубках от выхлопных газов или в газовых камерах Хелмно либо Аушвица – для оставшихся в Вене или Берлине друзей местом, откуда те получили от них последнюю весточку, была Лодзь. Меня это всегда обижало. Не знаю, что ощущает житель Освенцима, но и он вправе считать несправедливым то, что его родному городку и окрестностям историей до скончания века уготована такая прискорбная роль.
Между тем защитник продолжал читать, и чем дальше читал, тем усиливалось впечатление, что это он сам выступает с речью на Стражацкой площади. Мне та речь была хорошо известна, поэтому, если б мое состояние ума позволило, я бы охотно вздремнул, чтобы дать возможность голове отдохнуть.
Регина с интересом слушала читающего по бумажке Борнштайна. Этой речи Хаима она не знала, а ведь в ней было все, что нужно, дабы убедить любого сомневающегося.
– «Перед тем как шестого апреля тысяча девятьсот сорокового года перебраться в гетто, я доложил президенту города, что отправляюсь на золотой прииск. В ответ на недоуменный вопрос я сказал коротко: «В гетто сорок тысяч рабочих рук – это и есть золотой прииск». По мере того как я налаживал тут работу, немецкие власти начали прислушиваться к моим словам и постепенно стали со мной считаться. За недолгий срок, ценой величайших усилий, были созданы фабрики; за кредиты я добросовестно расплатился и теперь в случае необходимости легко получу новые. Сегодня наше гетто – город, где, во-первых, у людей есть работа, а во-вторых, производится продукция. Я горд, что добился от работодателей полной, стопроцентной зарплаты для всех работников. В других гетто евреи получают только пятьдесят процентов причитающегося за их труд вознаграждения. До сих пор мой трехмиллионный месячный бюджет удовлетворял потребности населения гетто; для его обеспечения есть два источника: работа и… реквизиции. Скажу честно: меня не заботит судьба паразитов, которые попрятали свои сбережения, в то время как массы оказались перед лицом голодной смерти. На личное достояние внутри гетто право собственности не распространяется; кроме того, дозволено изымать и передавать мне имущество, укрытое за его пределами. Созданная мною специальная команда превосходно справляется с поиском этих сокровищ, не щадя ни стен, ни полов, ни потолков для обнаружения эгоистически спрятанного имущества, из которого по кирпичикам складывается мой бюджет. – Борнштайн прервал чтение и передал какие-то фотографии возившемуся с эпидиаскопом старичку, который только того и ждал. – Мы можем похвастаться немалыми достижениями. Если вначале у нас было всего двести двадцать больничных коек, то сейчас их уже тысяча шестьсот и в ближайшее время прибавится еще двести. А семь больниц, семь аптек, четыре амбулатории, несколько профилакториев? – полагаю, это достаточно внушительные цифры для бедного гетто… А образцовые дома престарелых, детские дома, сиротские приюты? Следует также подчеркнуть, что четырнадцать тысяч детей посещали школы разного рода. В этих школах их не только обучали по стандартным программам, но и подкармливали. А дети в возрасте от двух до семи лет получают дополнительное питание. Забота о судьбе ребенка наиболее близка моему сердцу…»