Факультет чудаков
Шрифт:
Факультет чудаков — реальное учреждение. Он существует. Бывшим студентам бывшие профессора читают свои лекции. Удивительные профессора!
Вот ночной сторож. Он называет себя Фомой Гордеевым. Он бывший купец. Он энциклопедист. Он читает нам лекции от истории литературы вплоть до истории любви. Теория антисемитизма, история порнографии, практикум по хулиганству, — как тебе нравятся эти дисциплины? И они отнюдь не факультативны на нашем факультете. Отнюдь.
Он обставляет свои лекции по порнографии очень научно цитатами из классиков, из Овидия Назона, из науки о любви. И, конечно, порнографическими карточками.
Крапивин, вычищенный студент, у нас вроде ректора. У нас имеются свои научные сотрудники, не опубликованные работы, прочитанные доклады.
Меня прочат в научные сотрудники. На днях с запиской от Крапивина
— Мы белокурые, — закончил проповедник, обращаясь к аудитории, — истинные аристократы.
Я всмотрелся: в помещении не было ни одного белокурого, так же как ни одного брюнета. Исключительно лысые. Тогда я осмелился. Я спросил:
— А как же быть с Муссолини? И с итальянскими фашистами? Они — чистые брюнеты. Следовательно, они стремятся к социализму?
Проповедник был приготовлен к ответу. Он похвалил меня, назвав умным мальчиком. И сослался на немецких ученых. Короче говоря, меня выпроводили.
Я вернулся в свой факультет чудаков. Почему он называется — «чудаков»? Я предложу переменить название. Он будет называться: «факультет подлецов» «факультет антисемитов», «факультет идиотов».
Зоя! Я решил. Сейчас вернется моя жена Нина Николаевна Лорд. Я запущу в нее стаканом молока. Стакан все еще стоит на столе. Я вылью на нее молоко, набью морду Крапивину (он придет сейчас) и отправлюсь к тебе, в твою Америку. Я открою дверь общежития, дверь твоей комнаты с трепетом, с каким Колумб открывал Америку. Я вернусь. Для меня воскреснут слова: университет, наука, будущее, искусство, общественная работа и, конечно, не любовь, дружба. Ты любишь другого, Зоя, но ты, я уверен, вспомнишь меня. Ты мне поможешь. Помоги мне!
ЖИВОПИСЬ [5]
Сборник рассказов
Живопись
На фоне утреннего стекла еще отчетливее было лицо. Высокое, оно покачивалось в ритме трамвая, оно смотрело. На этом простом как у идола лице самостоятельный жил нос, квадратные лежали глаза, неподвижные слушали губы.
Лицо живописи, казалось, оно сошло с картин Пикассо, чтобы ехать на службу. Отвлеченное, оно было бескровно, безличное, оно было созерцательно, самостоятельное, оно не было продолжением находившегося под ним туловища, а, казалось, было надето на туловище, как шляпа. Такое лицо не могло быть лицом Ивана Ивановича Петрова, оно было лицом человека вообще, а не человека в частности, не живым лицом человека, а маской. И вот, против такого лица сидел художник. Только случай неутомимый и насмешливый мог свести их вместе, точно желая показать, насколько далека от жизни та живопись, которая в погоне за эксцентричным и исключительным лишает человека его лица.
5
Печатается по: Геннадий Гор. Живопись. Л., Изд-во писателей в Ленинграде, 1933.
Художник был согласен с случаем.
«Вот лицо, — думал он, — которое я бы не стал писать ни за какие блага жизни».
Трамвай не был переполнен. Еще не вполне проснувшиеся люди смотрели невидящими предметы глазами, точно желая досмотреть продолжение своих снов. Они были задумчивы и молчаливы, как бывают задумчивы и молчаливы почти все северные люди в ненастное осеннее утро, но не больше. И если бы в этот необщительный час кто-нибудь из них вдруг заговорил, по всей вероятности они заговорили бы все, так же как засмеялись бы, если бы кто-нибудь из них вдруг сказал бы что-нибудь смешное. Но совсем иначе выглядело лицо, которое вот уже как полчаса наблюдал художник Колобков. Оно не только было созерцательно, но, закрытое
— Есть ли у вас билет? — спросила она и, сконфуженная, возвратилась на свое место, потому что лицо, к которому она обратилась с вопросом, не шелохнулось. Оно не сделало ни одного движения, не моргнуло глазом, не повело бровями; руки остались лежать там, где лежали, ноги остались сидеть там, где сидели, язык не повернулся во рту, губы не пошевелились на лице, голос не показался из горла. Вопрос был излишен. Фиолетовый, аккуратно сложенный, видимый всем билет находился на средине груди, вдернутый в петлицу.
Лицо сидело. Выходили одни пассажиры. Заходили другие. Выходили другие. Садились третьи. Заходили четвертые. Лицо все продолжало сидеть. И художник тоже сидел на том же месте. И вдруг ему пришла мысль, нелепая и простая: посмотреть, как будет вставать это лицо, как оно будет выходить из вагона, как оно пойдет по улице, куда повернет, где остановится, что будет делать.
Художник Колобков, очевидно, забыл о цели своего выхода из дома, в другом случае он не принял бы решения ждать до тех пор, пока лицо, сидевшее напротив его, не выйдет из вагона. И только успел он принять это нелепое и праздное решение, владелец лица начал постепенно подыматься с места, и вместе с ним начало подыматься его лицо, начали подыматься туловище и руки, ноги вытянулись и выпрямились, и вместе с ними вытянулся и выпрямился он сам. И вот ноги встали, и он стоял. Он стоял почти так же, как стоят все, и вот он вышел, как выходят все, помахивая рукой и переставляя ноги. Он встал именно тогда, когда нужно было встать и художнику Колобкову, и вышел на той же самой остановке, где нужно было сходить и художнику. Само собой разумеется, что художник последовал за ним.
Улица, как показалось Колобкову, сначала не хотела принять этого абстрактного гражданина. Здесь он выделялся ничуть не меньше, чем в трамвае, не сливаясь с окружающей его действительностью. Рельефный, он не походил на прохожего, а на манекен в стеклянной витрине магазина. Теперь посреди улицы не человек, а его фигура, он был виден со всех сторон, справа и слева, спереди и сзади, отчего стал похож не на изображение человека на картине, у которого нет спины, а на произведение фабрики, вдруг научившееся ходить. Художник Колобков наблюдал его движения. Они были автоматичны и выверены как движения маятника, прямолинейные движения этих, почти не сгибающихся рук и ног. А голова издали напоминала шляпу, надетую на шар, лишенный всяких деталей. По совершенно прямой линии он пересекал улицу и подходил к тому стеклянному кубу, который, оказывается, был домом, и к тому тротуару, строгая поверхность которого и чистые линии подчеркивали идеальную геометричность его форм. Он не противоречил архитектуре этой части улицы, и она приняла его как одну из своих деталей. Кроме него и шедшего за ним художника, на улице не было никого.
Внезапное, но строго вычерченное солнце освещало этот сухой, как чертеж, пейзаж. Художник Колобков усмехнулся. Между действительностью и результатом его воображения, по его мнению, не было границы. Они были едины. Его воображение, которому он дал волю, точно не шел по делам, а писал картину, лишь моделировало и делало более выразительным то, что видел его глаз. Его ноги продолжали идти за ногами абстрактного гражданина. Так, рассеянный, он шел за ним, пока не заметил, к своему удовольствию, что абстрактный гражданин свернул за угол в том месте, где нужно было свернуть ему самому; в противоположном случае он бы, пожалуй, покинул его. Ему уже начал приедаться этот немного необычный гражданин, которого делали странным обстановка и его, Колобкова, собственное воображение. Ему стало немного жаль своих вдохновения и фантазии, а главное, времени, которое сегодня он тратил на пустяки, вместо того, чтобы писать. Но тут художник Колобков заметил, что абстрактный гражданин открыл дверь того самого учреждения, куда шел и он. Теперь Колобков не удивился бы тому, если бы неизвестный гражданин вдруг оказался тем самым лицом, которого ему надо было видеть. Эта мысль пришла ему в голову, и он подождал у дверей, чтобы не столкнуться с неизвестным гражданином на лестнице. Затем он поднялся в третий этаж и сразу же нашел нужную ему комнату № 13.