Шрифт:
Стефан Цвейг
Фантастическая ночь
Нижеследующие заметки были найдены в запечатанном конверте в письменном столе барона Фридриха Микаэля фон Р... после того, как он, обер-лейтенант запаса одного из драгунских полков, пал в сражении при Рана-Русской осенью 1914 года. Родные покойного, по заглавию и после беглого просмотра этих листков, решили, что это всего лишь литературный опыт; они предложили мне ознакомиться с ними и, если я сочту нужным, опубликовать. Я же, со своей стороны, отнюдь не считаю это вымышленной повестью, а до мельчайших подробностей правдивой исповедью усопшего и, скрыв его имя, предаю ее гласности без всяких изменений и добавлений.
Сегодня утром мне вдруг пришло в голову, что хорошо бы для меня самого записать события той фантастической ночи, в их реальной последовательности, чтобы, наконец, разобраться в них. И с этой минуты меня неудержимо тянет изложить письменно мое приключение, хотя я сильно сомневаюсь, удастся ли мне даже приблизительно описать все то необычайное, что произошло со мной. Я совершенно лишен так называемого художественного дара, нимало не искушен в литературе, если не считать нескольких шуточных школьных опусов, никогда не пробовал писать. Я, например, не знаю даже, существует ли особая техника, которой можно выучиться, техника, позволяющая правильно сочетать изложение внешних событий
Я не рассказал об этом ни одному из своих приятелей именно потому, что не сумел бы объяснить им самое существенное, да и как-то стыдно было сознаться, что столь случайное происшествие так меня потрясло и перевернуло. Ведь речь-то в конце концов идет о пустяке. Но вот я написал это слово и уже замечаю, как трудно без подготовки выбирать слова надлежащего веса и как двусмысленно, маловразумительно может оказаться любое, самое простое обозначение. Ибо если я называю свое приключение "пустяком", то понимаю это, разумеется, только в относительном смысле, противопоставляя его великим историческим драмам, в которых решаются судьбы целых народов; кроме того, я имею в виду малую протяженность во времени - все произошло за каких-нибудь шесть часов. На меня же этот "пустяк" - этот, с общей точки зрения, мелкий, маловажный и незначительный случай оказал столь огромное влияние, что еще и теперь, спустя четыре месяца после той фантастической ночи, я им горю и должен напрягать все свои силы, чтобы сохранить его в тайне. Ежедневно, ежечасно перебираю я в памяти все подробности, ибо он стал как бы точкой опоры всей моей жизни. Все, что я делаю, что говорю, помимо моей воли определяется им, мысли мои заняты только тем, что снова и снова воспроизводят его и тем самым утверждают меня во владении им. И теперь я вдруг понял, чего не сознавал десять минут тому назад, когда взялся за перо: что я для того лишь пишу черным по белому об этом происшествии, чтобы иметь его перед собой, так сказать, в ощутимом, вещественном виде, чтобы еще раз все пережить сердцем и в то же время охватить умом. Я только что сказал, что хочу от него отделаться - это неверно, это ложь: напротив, я хочу вдохнуть еще больше жизни в слишком быстро пережитое, наделить его теплым и живым дыханием, чтобы я мог постоянно к нему возвращаться. О, я не боюсь забыть хотя бы одно мгновение того знойного дня, той фантастической ночи; мне не надобно ни примет, ни вех, чтобы шаг за шагом снова пройти в воспоминаниях путь этих часов: в любое время, среди дня, среди ночи, я, словцо лунатик, безошибочно нахожу этот путь и вижу каждую подробность с той зоркостью, какую знает только сердце, а не зыбкая память. Я мог бы и сейчас уверенно нанести на бумагу очертания каждого листка в зеленеющем весеннем ландшафте, я еще теперь, осенью, ощущаю нежный, пыльный аромат каштанов в цвету; и если я все же описываю эти часы, то не из боязни их утратить, а потому, что мне радостна снова обрести их. И теперь, излагая в точкой последовательности перипетии той ночи, я присужден буду ради стройности рассказа держать себя в узде, ибо стоит мне вспомнить о ней, как мною овладевает какой-то экстаз, своего рода дурман, и отдельные картины, встающие в памяти, грозят смешаться в едином пестром хаосе. Я и сейчас еще так же пылко переживаю пережитое - тот день 8 июня 1913 года, когда я в полдень сел в фиакр...
Но я уже чувствую, что мне нужно опять остановиться, потому что я вновь с испугом замечаю, как обоюдоостро, как многозначаще может быть любое слово. Только теперь, когда мне впервые предстоит изложить нечто в связном виде, я вижу, как трудно заключить в сжатую форму то зыбкое и ускользающее, что составляет путь всего живого. Только что я написал слово: "я", сообщил, что 8 июня 1913 года, в полдень, я сел в фиакр. Но уже одно это слово ведет к неясности, потому что тем "я", каким я был 8 июня, я уже давно перестал быть, хотя прошло только четыре месяца, хотя я продолжаю жить в квартире своего бывшего "я" и пишу за его столом, его пером и его собственной рукой. От этого человека, и как раз под влиянием той ночи, я отрешился совершенно, я гляжу на него теперь со стороны, бесстрастно и трезво, я могу его описать, как товарища, сверстника, друга, о котором знаю много существенного, но которым сам я отнюдь уже не являюсь. Я мог бы о нем говорить, порицать его, строго осуждать и при этом вообще не чувствовать, что когда-то он был мною.
Человек, каким я был в ту пору, внешне и внутренне мало отличался от большинства людей того социального слоя, который принято, в частности у нас, в Вене, без особой гордости, но с полным убеждением, называть "хорошим обществом". Мне шел тридцать шестой год, родители мои умерли рано и оставили мне, незадолго до моего совершеннолетия, состояние, оказавшееся достаточно значительным, чтобы навсегда избавить меня от забот о заработке и карьере. Таким образом, я неожиданно освободился от необходимости принять какое-либо решение, что меня в то время очень беспокоило. Я только что окончил университет и стоял перед выбором дальнейшего поприща; в силу наших семейных связей и моей рано обнаружившейся склонности к спокойной жизни мне, вероятно, предстояла государственная служба. И тут, получив, как единственный наследник, все состояние родителей, я неожиданно обрел возможность вести независимое и праздное существование, не отказывая себе даже в дорогостоящих прихотях. Честолюбием я никогда не страдал, поэтому решил сначала, в течение нескольких лет, понаблюдать жизнь, пока сам не почувствую потребности найти себе какое-нибудь поле деятельности. Но я так и остался наблюдателем жизни, ибо не стремился ни к чему такому, что выходило бы за узкий круг моих легко исполнимых желаний; ни один город в мире так не располагает к неге и праздности, как Вена, где искусство гулять без цели, созерцать в бездействии, быть образцом изящества доведено до поистине художественного совершенства и для многих составляет весь смысл существования. Отложив всякое попечение о сколько-нибудь серьезной деятельности, я предавался всем развлечениям, доступным знатному, богатому, приятной внешности молодому человеку, лишенному вдобавок честолюбия; умеренно увлекался азартными играми, охотой, участвовал в пикниках, путешествовал и вскоре начал все более обдуманно и усердно всячески украшать свою бездеятельную жизнь. Я собирал редкое стекло, не столько из
Теперь уже мне трудно сказать, действительно ли чувствовал себя счастливым тот прежний человек, которого я стараюсь представить себе; ибо ныне, когда я, под влиянием пережитого, требую от каждого чувства несравненно более полного и глубокого содержания, мне кажется почти невозможным судить о тогдашнем моем самочувствии. Но я могу с уверенностью утверждать, что во всяком случае не чувствовал себя несчастным: ведь почти все мои желания, все мои требования к жизни удовлетворялись. Однако как раз то обстоятельство, что я привык получать от судьбы все, чего хотел, и вне этого никаких притязаний к ней не иметь, малопомалу породило некоторое притупление интереса, какую-то мертвенность в самой жизни. В иные минуты я испытывал безотчетную тоску; не то чтобы я чего-нибудь желал - это было желание желаний, потребность хотеть сильнее, необузданнее, упорней, жить горячей, может быть даже узнать страдание.
Я устранил из своего существования, посредством чрезмерно разумной тактики, всякое противодействие, и это отсутствие сопротивления расслабляло мою жизнеспособность. Я замечал, что желаю все меньше, все слабее, что какое-то оцепенение овладевает моими чувствами, что я - пожалуй, будет правильнее всего так выразиться - страдаю духовным бессилием, неспособностью к страстному обладанию жизнью. Сначала я стал догадываться об этом по мелким признакам. Я обратил внимание на то, что все реже бываю в театре, в обществе, что, покупая книги, которые мне хвалили, я оставляю их в течение целых недель неразрезанными на столе, что хоть и продолжаю по привычке собирать старинное стекло и другие древности, но уже не располагаю их в определенном порядке и не радуюсь, как бывало, неожиданной находке, после долгих поисков, какой-нибудь редкой вещи.
Осознал же я вполне это медленное и постепенное угасание своей духовной энергии только благодаря одному случаю, отчетливо сохранившемуся в моей памяти. Я остался на лето в Вене - также под влиянием этой странной вялости, не поддававшейся никаким приманкам новизны, и вдруг получил из одного курорта письмо от женщины, с которой я уже три года находился в связи и в любви к которой был даже искренне уверен. Она взволнованно писала мне на четырнадцати страницах, что познакомилась там с одним человеком и он стал для нее всем в жизни, осенью она выйдет за него замуж и наши отношения должны прекратиться. Она без раскаянья, больше того - с радостью вспоминает прожитое со мною время; вступая в новый брак, хранит память обо мне, как о самом дорогом ее сердцу в ее прежней жизни, и надеется, что я прощу ей это неожиданное решение. Вслед за этим деловым сообщением следовали трогательные заклинания, чтобы я не очень сердился на нее и не слишком страдал от этого внезапного разрыва; чтобы я не пытался насильно удержать ее или сделать что-нибудь над собой. Все стремительнее и пламенней становились строки письма: она умоляла меня найти утешение у более достойной женщины и сейчас же ей написать, потому что она с трепетом думает о том, как я приму это известие. И в виде постскриптума, карандашом, было еще приписано: "Не делай ничего безрассудного, пойми меня, прости меня".
Читая это письмо, я сначала опешил от неожиданности, а потом, когда я его перелистал и начал читать вторично, то ощутил стыд, который быстро превратился в тайный страх, как только я понял, почему мне стыдно. Ибо ни одно из тех сильных и вполне понятных чувств, которые, естественно, предвидела моя любовница, даже в слабой мере не шевельнулось во мне. Ее сообщение не причинило мне боли, не вызвало во мне гнева, и уж во всяком случае ни на мгновенье не пришло мне на ум какое-либо насилие над нею или над собою; и этот мой душевный холод был уж слишком странен, чтобы не испугать меня самого. Ведь от меня уходила женщина, несколько лет бывшая спутницей моей жизни, женщина, чье теплое, гибкое тело прижималось к моему, чье дыхание в долгие ночи сливалось с моим, - и ничто во мне не шевельнулось, я не возмутился, не пытался завоевать ее снова; ничего не произошло в моей душе из того, чего чистосердечно ожидала от меня эта женщина, как от любого живого человека. В эту минуту я впервые по-настоящему понял, как далеко во мне подвинулся процесс окостенения: я скользил по жизни, словно по быстро текущей зеркальной воде, нигде не задерживаясь, не пуская корней, и очень хорошо знал, что в этом холоде есть что-то от мертвеца, от трупа - пусть еще без гнилостного запаха тления, но это душевное окоченение, эта жуткая, ледяная бесчувственность уже словно предваряли подлинную, зримую смерть.
С тех пор я начал внимательно наблюдать себя и это странное притупление чувств во мне - так больной следит за своей болезнью. Вскоре после этого умер мой друг, и когда я шел за его гробом, то напряженно прислушивался к самому себе: не пробудится ли во мне скорбь, не причинит ли мне боль грустная мысль о том, что я навеки утратил близкого мне с детских лет человека? Но ничто не шевельнулось во мне, я сам себе казался каким-то стеклянным колпаком, сквозь который все просвечивает, никогда не проникая внутрь, и как я ни силился на похоронах друга, да и при многих подобных обстоятельствах, что-нибудь почувствовать или хоть доводами рассудка возбудить в себе чувство, я не слышал отклика в своей душе. Друзья покидали меня, женщины приходили и уходили - я ощущал это почти так же, как человек, сидящий в комнате, ощущает дождь, который барабанит в окно. Между мной и окружающим миром была какая-то стеклянная преграда, а разбить ее усилием воли у меня не хватало мужества.