Фантастические путешествия Барона Брамбеуса
Шрифт:
Я влез в уродливую повозку и поехал тихим шагом под прикрытием двух погонщиков, вооруженных дубинами, стиснув накрепко зубы, чтоб от ударов колес о мостовую душа не выскочила из тела. Пока притащились мы на место, я имел довольно времени для размышления о чрезвычайной занимательности приключений, сопровождающих самые простые любовные свидания в Царьграде. Тут, по крайней мере, есть поэзия!.. Какая разница с теми ничтожными, безвкусными событиями, которые наши романисты вводят в свои рассказы в подобных случаях!.. Я должен был отдать преимущество турецкой природе перед самым неистовым воображением европейской литературной области; но, получив жестокое колотье в боку от поездки на волах, признаюсь, так уже был измучен сильными ощущениями, что, если б пришлось вынести еще одно лишнее,
Коконица! коконица!.. посмотрите: она все еще ожидает меня в тандуре! Она сидит и скучает; сидит неподвижно, как образованность Востока!.. Милая коконица!.. Она плачет!.. Но слезы ее пресеклись, как скоро я уселся подле нее в тандуре, прикрылся одеялом, взял ее ручку и спаял мой взор с ее взором. Наши души, чувства, мысли вдруг соединились с такою же жадностью, с таким же кипением, брожением, шипением, как серная кислота с известью, и образовали одну плотную массу любви и счастия. Мы молчали, горели, были без памяти, не знали, живы ли мы или мертвы, и только чувствовали, что нам жарко и приятно. В этом очарованном состоянии мы забыли о целом свете и о жаровне и даже не приметили того, что одеяло, софа, ковер и пол горели в другом углу, по нашему примеру. Мы спохватились, когда уже дым начал душить нас, и со страхом выскочили из тандура. Через минуту вся комната была объята пламенем. В доме поднялась тревога. Люди кинулись собирать дорогие вещи, господа спасались, не думая о вещах, ни о людях; я схватил мою любезную на руки и вынес на улицу. Дом синьора Петраки уже представлял вид пылающего костра. Огонь быстро сообщался смежным строениям и бежал молниею по крышам, вдоль улицы. Пожар распространяется по всему предместью. Мы с коконицею Дуду сожгли нашею любовию 9580 домов.
Крик, плач и отчаяние жителей, дым и треск пожара, горы пламени, взлетающие одни за другими на воздух с огненным градом горящих головней, гул общественного бедствия и тучи проклятий, изрыгаемых несчастными, поражают меня ужасом. Я смущаюсь, теряю присутствие духа, считаю себя виновником пожара, зажигателем, извергом, несчастнейшим и презреннейшим из людей. Мне суждено было еще испытать над собою адское действие угрызений совести!.. Колена дрожат подо мною; сердце бьется с болью; палящий, убийственный жар отчаяния кружит по всем моим жилам и пожирает последние силы...
А тут еще Дуду рыдает в моих объятиях! Я утешаю ее всеми мерами, сам упадая под бременем горя...
Сколько поэзии! Какие романтические ощущения!..
Семейство синьора Петраки перешло на временное жительство в слободу Сан-Деметрио, в дом одного знакомого грека. Я побежал на квартиру, взял с собою несколько сот червонных, закупил в городе разных вещей, в которых нуждались мои погорелые приятели, принял на себя попечение об них и доказательствами искренней дружбы старался вознаградить им потерю, причиненную искреннею моею любовию. Мало-помалу умы их привыкли к новому положению, и синьор Петраки, по кратком рассуждении о непостижимости судьбы, глупости рода человеческого и редком уме турок, приказал набить себе трубку и вышел на террасу наблюдать ход пожара и обдумывать план нового дома, который хотел он начать строить послезавтра. Я остался в комнате с его дочерью.
Она была бледна и сидела в углу софы, погруженная в глубокую думу. Напрасно истощал я свое красноречие, чтоб извлечь ее из летаргического усыпления понятий. Она молчала и смотрела на меня горящими удивительным огнем глазами, по выпуклости которых волновалась светлая слеза, не решавшаяся расстаться с бархатными се ресницами. Я перестал говорить. Она долго еще смотрела на меня неподвижно и вдруг бросилась мне на шею. Наши уста встретились в первый раз в жизни. Боже мой! кто в силах описать...? какой язык способен к тому, чтоб изобразить...? да и кто смеет подумать, чтоб звуками земного голоса можно было выразить небесную сладость первого любовного поцелуя?.. Она неизъяснима, но я назову ее электричеством души. Она чувствуется только однажды в жизни — и чувствуется сильно, выспренно, молниеобразно — и быстро исчезает, — и когда исчезнет, то же самое воображение, которое недавно упивалось ею, уже не в состоянии вторично ее себе представить. Я, по крайней мере, даже в самую минуту ощущения не умел выразить ее никакими словами, хотя она была разлита по всему моему телу, по всей душе, страстям и чувствам и сама, казалось, говорила через меня. Трепеща от радости, от восторга, от блаженства, от роскошного смятения и судорожно прижимая к сердцу любезную, я мог произнести одно только слово — слово, в котором было сосредоточено, сжато и заключено все мое существование — слово:
— Я счастлив!
— Я зачумлена!.. — сказала она, дрожа и пряча за моим лицом свои пламенеющие ланиты.
— Как, друг мой?.. — вскричал я, невольно вздрогнув от страху.
— Да, мой друг!.. я зачумлена. В этом доме есть язва. Я неосторожно коснулась ее рукою... Я чувствую ее в моей груди...
Она сказала это с такою ангельскою беспечностью, с такою невинностью, что я покраснел, стыдясь своего испуга. Я посмотрел ей в глаза и забыл об опасности. Ужасное впечатление, произведенное во мне именем чумы, уступило место горькой, глубокой, пронзительной печали. «Несчастное дитя!.. — подумал я про себя, подпирая ее голову рукою, — ты была послана на землю, чтоб испытать сладость любви, осчастливить одного человека и с его сердцем воротиться на небо — и этот человек, на первом шагу, похищает у тебя спокойствие, ввергает тебя в пожар, а из пожара в язву!..»
— Ангел мой! — воскликнул я, плача, подобно ей, — наша судьба решена. Поцелуй меня еще раз: мы умрем вместе. Я воображаю себе всю прелесть умереть от чумы на твоих устах, испить смертельный яд из твоего дыхания. Не станем, друг мой, сожалеть о жизни: она, быть может, приготовляла нам чашу уксусу и желчи. Подумай, какое счастие, какое неземное ощущение: мы еще живы и уже разлагаемся внутри наших тел!.. мы тут говорим с тобою о наших чувствах, обожаем, клянемся вечно обожать друг друга, и уже мертвы, уже гнием, и наши внутренности, наши сердца превращаются в смрадную гробовую материю!.. Поцелуй меня еще раз!.. еще раз!.. и еще!.. Теперь одного лишь остается желать — чтоб немногие предоставленные нам минуты жизни могли мы посвятить ласкам нашей страсти, а с последним поцелуем расплыться в гной, который люди подберут осторожно и выкинут с отвращением... — Ты страждешь, любезная Дуду?..
— Нет, я очень, очень счастлива!.. — отвечала она с восхищением.
И все эти слова были прерываемы частыми, сильными, раскаленными сугубым огнем любви и чумы, поцелуями, а последние поцелуи были расторгнуты внезапным кружением голов и смертельною тошнотою.
Я упал на софу...
Далее не помню и не знаю, что со мною делалось.
_______________
Комната в нижнем ярусе. В комнате совершенно пусто. В углу вздутая зола сожженных бумаг, белья и платья. На середине комнаты дымящийся кусок буры[57]. У стены на полу солома. На соломе я, весь вымазанный деревянным маслом.
Дверь отворилась, и чья-то рука просунула в комнату простой деревянный стул. Это знак скорого прибытия моего доктора, Скуколини, который теперь, вероятно, моется хлориною в сенях.
Вошел человек лет сорока, закутанный в плащ из вощанки, и сел у дверей на стуле, нюхая стклянку с уксусом четырех воров.
— Ну, что?.. — спросил он. — Каков ваш паховик?
— Лопнул сегодня поутру, — отвечал я.
— Поздравляю вас от всего сердца. Теперь вы вне опасности. Только берегитесь!.. никаких сильных ощущений!
— Они уже мне надоели. Последнее отняло у меня всю охоту к ним. Ну, что, любезный доктор: узнали ли вы что-нибудь о семействе синьора Петраки?
— Вам теперь не следует о том думать, — возразил он хладнокровно. — Принимайте декокт, который я прописал вам. Когда вам будет получше, я приду потолковать с вами о физиологии.
Он ушел, и я облился слезами. Я прочитал в его глазах то, что он хотел скрыть от меня. Я плакал, плакал, плакал столько, что моя чума превратилась в горячку. Доктор на меня рассердился и с благородным гневом прописал слабительное.