Фармазон
Шрифт:
Она села возле порога на первый же попавшийся стул, слегка ссутулилась, и длинные худые пальцы беспокойно забегали по саквояжу, поставленному на колени. Что-то нервное жило в матери, волновало, не давало успокоения, она порою вскидывала голову, будто давил шею просторный кружевной воротник, и в ее потускневших глазах обнаруживалась тревога. Тимофей вглядывался в мать и никак не мог определить возраста, столь спрятан был он: молодящаяся, с некоторой вычурностью, городская дама, пытающаяся как-то скрыть свои годы.
Странное состояние овладело им: он чувствовал беспомощность, раздражение и неловкость, больше из-за себя, чем от матери, словно им предстояло сейчас долго и муторно объясняться в неприятном, а после разойтись навсегда.
– Шапку-то сними, мама. Жарко, – неловко сказал Тимофей, запнувшись на последнем слове, и даже вскочил с желанием помочь.
– Ничего, обойдусь, – сухо ответила Юлия Парамоновна и подозрительно огляделась, ничего не выпуская из виду. – Как вы тут живете, дети?
– Так вот и живем, как видишь. Тянем лямку, все к смерти ближе.
Брови у матери вздернулись недоуменно, коротенькие бесцветные кустышки, ощетиненные к старости, но она сдержалась от нравоучений, открыла баульчик и стала упорно рыться в содержимом.
– Я к тому, что пить и курить бросил, – пояснил Тимофей. – Теперь ложись и помирай.
Плечи у матери вздрогнули, но, когда она взглянула на сына, нервное лицо помягчело. Юлия Парамоновна достала из глубины саквояжа наволочку, туго набитую, расшитую по углам поблеклыми розами, положила на край стола, ласково погладила и сказала:
– Молодец, давно пора. А я тебе привезла отцовы письма. Почитай как ли…
Она-то их знала наизусть, ей нравилось перед сном, погасивши свет, высоко лечь в подушки и, сложив письма на груди, осторожно перебирать их одно за другим, пахнущие пряным тленом, хрустящие на сгибах, подносить близко к лицу и нюхать, будто бы ощущать запах мужа, и читать монотонно, нараспев, закрыв глаза, так что хорошо слышалось в соседней комнате: «Любовь похожа на весенний сад…»
– Хорошо живете, – оценила мать дом. – Еще бы ребеночка вам – и куда хошь.
– Рай, – согласился Тимофей. – Райские кущи.
Жена уловила насмешку, испуганно взглянула на мужа и побагровела. Но Юлия Парамоновна была занята собою, память не давала ей покоя, и потому душа, постоянно смятенная, требовала разговоров.
– Мы-то эдак и не живали, – сказала она с грустью, приноравливаясь к обычному руслу, когда следом за житейскими словами готовно потянется вся прошлая жизнь. Нет, мать не менялась, но то, что болезненно и ревниво жило в ее душе, долгое время затаенное от всех, ныне выпятилось на лице, отразившись по-особенному в глазах, покрое рта и скул, в привычке постоянно потирать виски, будто унимая нестерпимую боль. – У нас другая планета, у нашего-то поколения. Мы страдать рождены. Мне десять лет было, а мать в пять утра подымет: «Юлька, открывай калашную фабрику». Вот и катаешь житние калачи. А в муке-то чего только нет. Зверю дай, есть не станет. Отца-то признали лишенцем, лишенец, говорят. За долгий язык признали. Была такая мода. Молоко снеси, масло снеси, яйца снеси, шерсть снеси… Господи, силы-то откуда в нас, откуда?
Морщинистая пергаментная шея напряглась, кадык крупно выдался из кружевного воротника, и по этой дряблости кожи, по тонким седеньким волосенкам, уложенным на затылке валиком, понялось вдруг, как стара мать, ей шестьдесят пятый, значит, уже ста-ру-ха. У Тимофея поддало в сердце, и он почувствовал жалостную любовь к матери, от которой завлажнели глаза и стеснило горло. Он знал, что матери открываться не стоит, нет смысла обнажать душу, ибо в матери все переменчиво, все в смятении и в болезненных самолюбивых вихрях. И если она сейчас поймет вроде бы и с ласковой грустью пожалеет сына, то через день-другой все твои жалобы, странно преобразившись в материной памяти, наполнятся иным, странным и грубым смыслом, и, поддавшись
Такое вот смутное состояние овладело Тимофеем, когда разглядел он беззащитную материну старость, уловил ее тщательно скрываемое одиночество, и, воровато оглянувшись через плечо и не найдя на кухне жены, сказал вдруг жалобно:
– Плохо мне, мама. Просто жить не хочется…
– Что делать. Крепиться надо.
– Креплюсь, но вот-вот переломлюсь.
Тут вернулась жена, и разговор, едва начавшись, сам собою оборвался, каждый почувствовал непонятное стеснение. Нина приоделась, насурмилась, напомадилась, опоясала пальцы дутым золотом, подвесила накладную косу, ее подголубленные глаза расширились и обрели испуганно-томное птичье выражение: жена даже старалась реже мигать, наверное, чтобы не спугнуть с себя грубоватую красоту, которую обрела с помощью женских ухищрений. Видно было, что матери Нина поглянулась, но она с пристальной навязчивостью смотрела на ее укороченную в лодыжке ногу, смущала и сердила невестку. Но та упорно держалась, строила на лице ласковое выражение, когда приносила на стол все новые и новые перемены: снедь тесно сгрудилась, и на столешне едва нашлось место тонкому графинчику с наливкой.
– Где эдак угораздило? – с прямотой несколько неожиданной спросила Юлия Парамоновна.
– С детства еще, – невнятно откликнулась невестка.
Тимофей вспыхнул от материной неделикатности, но сдержался, уткнулся в тарелку.
– Господи, худой-то какой. Одни кости, – жалостно воскликнула мать и погладила по щеке. – Ты его, Нина, корми. Не запускай мужа, а то недолго и рак. Схватит, а после кусай локоть… Раньше бы нам такое житье. – Она ревниво оглядела стол. – Такому вот кусочку были рады. Уйдешь на работу рано, вернешься поздно. Думаешь: как они там? Всего натерпелась, и хоть бы какая тебе благодарность на старости.
– И нам трудно было. Я вот первый костюм в двадцать пять лет надел.
Не надо было говорить этих слов: какой-то черт поманил, дернул за язык. Сейчас расплачивайся за свою болтливость. Языком-то: бот-бот… Спохватился Тимофей, кляня себя, но было поздно. Да и какая-то досадная пружина застряла в душе, не давала во всем соглашаться с матерью. Слово за слово, упрек за упрек, и никакой уступки. Зачем? Чего хотим доказать друг другу? Какой правоты хотим? Все страдали, но мне хочется, чтобы я страдал более других, и хоть тем возвыситься в собственных глазах.
– Ты терпел… Это ты терпел? – изумленно воскликнула мать. – Я – да!.. Я терпела, я страдала из-за вас. Думаешь, легко было поднять на ноги? А сейчас претензии к матери.
– Ты что, никаких претензий. Я просто сказал, к слову пришлось.
– Замолчи! Больно умен! Не надо ничего говорить. Он терпел. Да жизнь-то ваша… Сравнить ли! А ему, видишь ли, жить не хочется. Больно умны стали. Придурью маетесь.
Гнев захлестнул Тимофея. Губы его кривились в тупой улыбке, но внутри все закаменело, запрудило, не дай Бог прорваться желчи. Его сердечное признание, его тайное тайных вдруг с такой неожиданной легкостью выдали. Он туманно заметил еще, как побелели пальцы на граненой стопке, наполненной вишневой наливкою, и вино показалось кровью, просочившейся от напряжения из-под ногтей. Какая бордовая, густая, холодная и вялая кровь!