Фармазон
Шрифт:
Знахарка жила на улице Клары Цеткин в длинном, больше похожем на барак доме с общим отхожим местом и общей кухней на восемь керогазов, отчего в помещении всегда висел синий удушливый чад. Но самое удивительное, что для знахаркиного керогаза не нашлось даже здесь места, и она жила словно бы не в этом доме, где сгрудились те, кто привык к этой суровой полуказарменной жизни, когда за тонкой дощатой стеной слышны каждое матерное слово пьяного соседа и всхлип обиженной женщины. Знахарка, оказывается, жила на голубятне, то есть на чердаке, в прямом соседстве с небом, и вход к ней вел с улицы – длинная лестница, забранная в пенал из теса. Так вот, эта лестница была забита страждущим людом, словно бы к самому Богу подымались они с желанием обновиться и исцелиться. Война наконец прошла, пересилили ее через неимоверную духовную и телесную тягость, не давая себе послабки, а тут сразу разжижло, потекло нутро. До полудня стоял Крень,
Обо всем тут неторопливо подумалось, да и многого наслушался Крень: точно на волю вчера лишь вырвался после долгой отсидки, и мир, о котором постоянно вспоминалось взаперти, вдруг оказался иным. Народ шел больше с животной болезнью, кто черевами маялся. Измучили, надорвали желудки долгим вынужденным постом, мякиной и жмыхами, а сейчас, когда карточки отменили, и хлеб появился свободный, и только бы сладко есть его, мяконький, пахучий, с пылу-жару, а тут на – приперло. Ждали с удивительным терпением и покорством, не было того раздражения, какое обычно овладевает народом в больничной очереди, когда считают каждую минуту и глядят друг на друга, как на смертного врага. Сюда пришли те, кто рядом со смертью, когда уже и врач бессилен со своею наукой, но жить-то хочется, еще не пришло время ложиться в землю, еще душа не остыла, тоскует по любви, а тут на тебе, попросили, нажился, говорят. Отсюда и терпение у этих людей, отсюда и тихий теплый голос, с ржавчинкой негасимой боли внутри, отсюда и кроткий взгляд, больше направленный внутрь тебя, а с такой публикой Крень еще не встречался. И частый шепот, с надеждой: «Святая женщина, святая».
Под его надзором обычно была шантрапа, побродяжки, ухорезы, поножовщики, для кого жизнь – копейка: запущена – и бежит колесом, пока не свернется где-то в подзаборной пыли, – чаще всего чифиристы, мясоеды, каждый со своим малопонятным Креню промыслом и занятьем. И если кто и носил в себе болезнь, то и утаивал ее до последнего, чтобы не выглядеть квелым, когда сосед по камере садится к тебе на шею и начинает погонять.
Сначала, когда появился Крень у подножия лестницы, высокий, глазастый, в темно-синей форме с погонами старшины и яловых добротных сапогах с подковками, по очереди прошло движение смущения и страха: наверное, кто боялся за себя, а кто и за лекарку. К концу же своего ожидания Крень внезапно почувствовал в себе новое, незнаемое прежде состояние душевной легкости и странного безразличия к тому, что осталось на миру, и даже рука вроде бы не так ныла, терпеть можно. Все то, давно носимое в душе – страх, ожидание погони и наказания, суета по службе, пыль и вздор меж сослуживцами, – притупилось и потеряло остроту. Крень внезапно услышал теплоту к людям, окружавшим его, и смирение, похвалы неведомой травознатке воспринимал уже без тайной насмешки. От похвал лекарке (каких только историй излечения не поведали в очереди) в груди Креня что-то сдвигалось, открывалось, и закоростевшая накипь, под которой все доброе было захоронено с годами, вдруг приподнялась, и под той коркой обнаружилось живое, кровоточащее. У Креня и взгляд-то переменился, и голос осел, словно надорвался, потерял прежнюю стальную упругость и силу, с которой он обычно обрывал каждое неповиновение своих подопечных. Баюкая на перевязи руку, он отчего-то спрашивал соседа смиренным шепотом: «Ты говоришь, она все может?» – «Все! – убежденно отвечал тот. – Она лечит тех, от кого все отвернулись». – «Но от меня не отворачивались». – «Тогда зачем ты здесь?» – «Спастись хочу…»
И вот Крень под самой крышей. Скользнув взглядом вниз, он с удовольствием заметил, что людей вроде бы не убыло, словно весь город шел к неведомому причастию. Он потянул дверь на себя, думая увидеть колдовское житье, но оказался на самом обыкновенном, запущенном чердаке. Голые стропила, покрытые лишаями, гора склянок в углу, дощатый нужничок, насыпная земля на потолке, с годами превратившаяся в прах, а посередке узкая тропинка к следующей двери, настолько узкая, что трудно было ступать по ней. Словно через пропасть шли за исцелением, достаточно было шагнуть в сторону, шатнуться, чтобы сгинуть. «Шарлатанка какая-то, – решил Крень, перешагивая через поперечные балки и чувствуя себя обманутым. – Мутит людей». И оттого, что он разочаровался в своих неведомых ожиданиях, в Крене всколыхнулось жесткое, надзирательское, и темно-коричневые глаза его шально заблестели.
В комнате, куда он ступил, была печка в половину житья, худо собранная из кирпичей; передний угол отгораживала цветастая занавеска. Стены сплошь завешаны картинками величиною едва поболее мужской ладони, и на всех изображены кусок травяного цветущего луга и высоко наполненная река, совсем вытеснившая небо. Занавеска слегка отпахнулась, оттуда показалась грубая широкая ладонь и позвала к себе. «Для конспирации», – решил Крень и шагнул за порог. Но там оказались лишь голый облезлый стол и табурет. В женщине он сразу узнал ту самую Анну Вешнякову, знахарку, виденную двенадцать лет назад в тюрьме. Туркестанская высылка мало чем изменила лекарку, разве что лицо болезненно зажелтилось да толстые волосы, коротко подрубленные, поседели. Тяжело топая сапогами, ощущая на плече старшинские погоны, так лишние сейчас, Крень прошел к табурету и сел.
– Здорово, старуха! Не узнаешь? Все людей портишь? – насмешливо громко приветствовал он.
– Ну, что там у тебя? – невозмутимо спросила лекарка, словно не расслышав вопроса, и только однажды ее медвежеватые глазки вынырнули подозрительно из-под войлока бровей, но тут же и закаменели равнодушно.
– Да вот, рука сохнет. Врачи резать предлагают. Им лишь бы резать, а мне жалко. Свое мясо, потом не наростишь. Я еще так-то молодец, куда хошь, а без руки кому нужен. Ни одна баба не примет, по-настоящему не обнять. – Крень неожиданно для себя заговорил искательно, испытывая желание чем-то смягчить и умаслить грозную старуху, ибо против воли чувствовал в себе поднимающийся страх… А вдруг выпроводит, лечить не станет? Пускай и шарлатанка, но только она способна увести Креня из беды, обезопасить и сохранить. Ей дано, ей, а иначе отчего бы столько народу толпилось подле ее ворот, из уст в уста передавая вещее умение. Кого-то спасла, наверное? Пусть и наврут чего, наколоколят, но у костра не без искр.
– Сохнет, спать не могу. Извелся, – снова сказал Крень.
– Убил кого? Вот и сохнет. – И не улыбнулась, но словно бы пригвоздила словами, словно бы ясно уверена была в том, что предъявила.
– Ты что? В своем уме?
– Чего боишься? Я только к тому, что рука без причины сохнуть не будет.
Она грубо, точнее, беспощадно вцепилась в Креневу руку, выворачивая ее так и сяк, сильными пальцами проминая глубинную мякоть и перебирая каждую жилку. Словно каким-то зрячим органом знахарка проверила нутро плоти, нисколько не заботясь о больном. «Не скрипи зубами-то, не скрипи. Мужик ведь», – только и сказала она, заметив гроздья пота на Креневом лице, и, как померещилось, старуха испытывала сладострастье от чужой боли. Поразили Креня ее ладони, мужицкие, в желтой чешуе мозолей, короткопалые, с неровно обкусанными жестяными ногтями, в потеках разноцветной масляной краски. Ничего в них не было женского, ласкового, милосердного, что должно бы облегчить страдания одним лишь шелестящим прикосновением. Вцепилась, как клещами, и давай терзать.
– Заражения не будет? – опасливо засомневался Крень, косясь с подозрением на лекаркины неухоженные руки.
– Ничего с тобой не случится.
– Я запомнил тебя, слышь?.. Кричала тогда… в тюрьме-то. Ты что, колдунья? Ворожишь?
– Повидала от вашего брата помыканий. Каждый со своим уставом. Владыки. А устав-то один, человеческий, – сказала старуха угрюмым басом. – Но и вы вот пришли спасаться. – Она ушла и скоро вернулась со стеклянкой темной дегтярной мази, дурно воняющей. – Сами-то не спасетесь, изойдете гноищем. Но благодареньем спасетесь.
Наложила густую мазь толстым слоем от плеча до кисти; и настоянным духом так ударило в лицо Креня, что голова закружилась и ослепла, но и мгновенно облегчение вроде бы почувствовал он. Иль так лишь почудилось оттого, что хотелось излечиться и забыть долгую терзающую боль?
– Как навоз, – сказал он, за насмешкой скрывая сомнение.
– Может, и навоз… Все из навоза, – равнодушно ответила старуха, и снова ничего не отразилось на ее лице. Удивительное было обличье: точно скроили, вырубили из осинового чурбана и забыли оживить, вдохнуть всякое движение мысли. Крень вышел из полога, в оконце летний день померк, над рекой густо закровавилась заря, и печь, беленная известкой, заалела, словно бы сквозь проступил березовый жар. Еще более скудно и бесприютно показалось сейчас в комнате, точно все человеческое было чуждо ее обитательнице. Крень, осмотревшись, подумал, что много даров должны бы подносить страждущие исцеления, а тут все пусто, как в заброшенном амбаре, и спрятать некуда форменным образом, все на виду: ни ларя, ни закутка приличного, кроме запечья, ни сундуков, ни особых потайных закромов. Бедность, больше смахивающая на нищету.
– Знаете, крысы одолели. – И сразу без перехода: – От тебя ведь отказались? – вдруг с сомнением спросила старуха, словно его утвердительный ответ имел особенное, магическое для нее значение и тогда сразу все в ее отношениях к нему могло поменяться местами. Но сейчас Крень этот вопрос понял по-иному, чем на лестнице: он его воспринял как сговор о плате, и ему захотелось поторговаться.
– И много платят?..
– Кто чего подаст. Не надо сейчас, не надо, – предупредила лекарка Кренево намерение. – Если скажется на пользу, тогда и отблагодарите… Подите, подите, с вами покончено.