Фармазон
Шрифт:
«Старуха-то говорила – гноищем изойдем. А какой гной? Померли, и земля всех взяла, всех переварила. А во мне какой гной? Откуда ему взяться?» Крень не думал, что лекаркины слова так глубоко поместились в нем. Просто он вспоминал порою свою затяжную болезнь, вздрагивал и прислушивался к себе, заголяя руку и оглядывая крохотный белый шрамик: не копится ли в теле снова всякая дрянь, которую если не согнать в один нарыв и не откачать сразу, то можно задохнуться… Нет, не проник еще Крень в знахаркино пророчество, да и поздно, пожалуй, понимать его затухающим больным сознаньем. «Откуда гноище-то? – рассуждал бобыль, глядя в бельмо иордана, словно в чужой распахнутый глаз. – Видал костей-то человеческих, слава Богу. Этого добра видал. Сухие, легкие, никакой тебе дряни. Хоть тыщу лет пролежат… Вот нашу гору кладбищенскую верно что точит море. Потом и сокрушится все, и все посыпется. И отцовы
Крень опустил уду, измеряя глубину, услышал толчок свинцового грузила о дно, слегка приподнял, приноровился и давай шить, качать рукой. Ждать не пришлось: навага хватала за наживку сразу, висела жидкой серьгой не в силах откачнуться, замлелая, бессилая, ошалелая, не пытаясь даже кинуть добычу. Крень тянул ее из проруби к фонарному свету, и рыба даже в верхнем слое воды покорно шла к смерти, забывалась, опьяненная сладкой едой. И только на льду, пушистом от легкой ночной пороши, рыба приходила в себя, взлетала в крутом изгибе, вскидывалась над ночной закоченелой рекой, но тут же безжалостный мороз еще на излете в пресном от холода воздухе ковал ее, гнул и коверкал, и опрокидывал мертвою рядом со своими товарками. Золотое перо натягивалось в предсмертном движении, точно еще не отрешенное от полета, но сразу же и деревенело, тускнело, теряя прекрасный дорогой окрас. И в змеином закаменевшем глазе застывали предсмертное удивление и печаль. «Этой рыбки всякий хочет», – повторял бобыль, оглядывая наважий закоченелый ряд, уже скоро присыпанный снежной пудрой, и чувствуя в себе знакомую страсть и волнение. Лицо у Креня закуржавело, жесткая борода загремела, обтянула лицо, но старик не замечал того. Есть ли минуты прекраснее тех, когда старость поет, когда обрадованное сердце не слышит нажитых болезней и тягот и бьется, как молодое. Но каждой страсти приходит конец, и когда притомляется, чужеет тело, подвластное годам, когда остывающая кровь едва пробивает себе дорогу в сморщившихся сосудах, тогда душа, подвластная телесным силам, тоже невольно угасает. Душа радует и утомляет тело, и тело также утомляет и радует душу.
У стариковского азарта короткий путь и слабое дыханье: медленнее пошла рука, заныла поясница, слезою затмило глаза. «Куда мне с уловом-то?» – вдруг подумал Крень, оглядывая свою добычу. «Куда тебе с уловом-то?» – спросило воспаленное фонарное пламя, уже худо видное из-за стеклянной рубашки. «Я и говорю, куда? Не солить, не семеро по лавкам. И на склад не повезу. До весны есть – не переесть», – согласился бобыль, чувствуя усталость и беспокойство. Вода, густая, как сироп, застеклилась на лесе, на рукояти уды и на верхонке, одетой поверх шубной рукавицы; и дерюжка поверх ящика сбилась и затвердела; и в валенки с галошами набился холод, даже пальцы свело. Истома разодрала рот, и Крень пьяно зевнул, чуя близкий сон. Бабенки какие-то уволоклись в подворья, а кто и все еще сутулился над иорданом, захваченный нуждой и промыслом. Это мужику: на табак достал деньжонок, ему и думно уже, что до края жизни хватит капитала; а у женщины одна маета, одно беспокойство, как бы от той беды, что вдруг грянуть может, оградиться ей и выжить, и детей охранить. Тогда-то вот каждая копейка, каждый ломаный грошик спасительным будет. Боронит старуха речную воду, сражается со сном и морозом, последнее здоровье оставляет во льдах, а в мыслях-то вся о сыновьях и дочерях, что на стороне далекой сладко посапывают, окруженные достатком.
Глинистая темь вверху разжижла, оттуда потекло тихим светом, но внизу загустело, замглилось: небо рассекли дольные розоватые перья, утренние сполохи ударили по робко зеленеющему небу, и старик догадался, что ночи близкий конец. Заленивела рука, отяжелела бессонная голова, плечи устали от одежонки, и радость, так недолго тешившая стариковскую душу, иссякла, обнажила горький осадок. И снова беспокойно стало бобылю, смутно, он неловко заворочал головою, по фонарным огням узнавая тех, кто еще остался на реке. Тут Полька Наважья Смерть выкатила из-за ропака, сани тяжело нагружены мешками с мороженой рыбой, скрипят в копыльях, неловко наползая на ледяные торчки. Бабка остановилась подле, широко, по-мужицки расставила ноги в высоких валенках с пришивными голяшками и в ватных стеганых штанах. Гриша вторые сны досматривает, холит натуру, а бабка его убивается ночью посреди реки: хранит Полька своего старика, боится сиротой остаться.
– Клев на уду! – громко сказала Наважья Смерть и обмяла ладонями затвердевшее от мороза лицо. Крень отчего-то поднял фонарь, внимательно оглядел старуху, будто не узнавая ее, и, буркнув под нос, отвернулся.
– Рыбки-то дивно взял? – не отступалась Полька. – Где хранишь-то? Приду, дак украду.
И она хрипло засмеялась. Старик только сплюнул, упорно храня молчание. «На дураках воду возят. А мне-то надо памятник соорудить, как самому большому дураку, – думал Крень, все больше беспокоясь. Сейчас бы кинуться, бежать домой, да неловко. Наважья Смерть за спиной. – Кто-то все так и шьет возле моего подворья. Как ни выйду, все кто-то так и шьет. Следят? Пронюхали чего? Наведывались неспроста и тогда, и нынче. Дозорят, а может, и дежурство? Норовят момент. Я тут, а они шарятся, собаки. Они под замок войдут – и докажи. Кому чего докажешь? И вслух-то не скажешь, не то иное. Через этот капитал от холода чуть мослы не протянул. Думано ли было, что такова ему цена. Ни тепла, ни сытости, ни жалости…»
Полька Наважья Смерть еще потопталась возле Креня и, не дождавшись от старика толка-перетолка, потянула кладь. Рожает же земля таких людей, кто по жизни пробежит и хвори не узнает, больничный порог не переступал, кроме как нового дитеша на свет выкинуть, и зубы все в сохранности. Умрут – как уснут. Вот и Полька такова же, и оттого ей не понять телесных страданий, оттого и душа у нее как земляной орех.
Гриша Чирок почти отходил, уже с миром простился, а она ему не то в шутку, не то по правде: «Я тебе курочку сварю, на дно чугуника водицы чуть лену и сварю, а ты эту курочку сразу съешь да наварчик выпей – и всю хворь как рукой сымет». – «Да ты что, смеешься, баба? У меня метр кишок да две трети желудка отняли. Меня зажмет», – хрипел Гриша и чесал пролежни, с трудом владея рукою и совсем не узнавая давно ли столь боевое и ладное тело. «Выдумываешь ты все, – напирала Полька. – Тебе соврали, а ты и поверил. Вставай, хватит лежать. Метр кишок отсадили бы, дак давно бы травою порос. Хлебушка-то черного намякайся, он тебя поставит. Не ешь, дак откуда сила?»
Как бы там ни было – узнай поди, где правда, а где молва, – но подняла Полька своего старика, которого уже и врачи отпели, отправили домой умирать. Живет нынче Гриша Чирок, как кот, и не зажмет его, не занедужит.
Проводил Крень взглядом Полькину горбатую спину, и, когда засосали ее, поглотили утренние снега, сердце старика вдруг тоскливо заныло от предчувствия. Он засобирался, заспешил, скоро нагрузился и поволокся следом: грудь сразу забило холодным воздухом и горечью, но Крень упорно перемогал себя, не давал передышки. Только на краю своего подворья, слегка затаившись в тень чужого дома, он споткнулся и застыл, как бы из окна озирая мир, внезапно открывшийся ему.
Крень посмотрел в небо, играющее переливчатым светом, на истекающую брусничным соком луну и подумал, что быть морозам. Больше ничего не отметилось и не стронулось в его душе. Еще он подумал вдруг, что он вроде бы умер когда-то и сейчас вот снова явился на землю.
Это случалось с Кренем, когда побеждала его душевная болезнь и он проваливался в бездну, пронизанную вихрями и багровыми сполохами, а потом с великим трудом и тоскою выплывал из нее. Он и сейчас было решил, что начался приступ, ибо так стеснилась грудь и захотелось кричать. А может, его позывало на вопль это невиданное ранее небо, похожее на расцветший молодой луг? Не лай вырвался изо рта, и не волчий тоскливый подвыв, и не лисье сварливое тявканье; он закричал вдруг: «А-а-а!»
Так кричат сильно испугавшиеся люди.
Может, это было небо его юности, забытое совсем и неожиданно всплывшее в памяти?
Он тогда ехал на розвальнях рекою, притулившись спиною к спине отца, еще не очнувшийся совсем от сна и грезивший о избяном тепле, о вкусных хлебных запахах, сочившихся из только что протопленной печи, и сквозь померклые ресницы вдруг пробилось вот такое же изумрудное небо с клюквенно-сочной луной, похожей на таз, полный варенья, и пузырчатая пена, поднявшаяся шапкой, тихо сползает набок и капает через край в розовое облако. Он тогда оробел и замерз не столько от холода, сколько от внезапного восторга, случившегося впервые. Потом Крень вырос, жил трезво, и восторг больше не повторялся.
Сейчас бобыль ждал чего-то, глаза его остыли, но от напряжения накипела не похожая на слезу студенистая влага. И он увидал глубокие, похожие на медвежьи, следы, наискось рассекшие снежную целину. Вот только что кто-то прошел к его баньке и скрылся за кострами. И когда Крень закричал: «А-а-а!» – тот, неведомый дозорный выскочил из-за поленницы и кинулся за угол ближней избы. Бобыль разглядел лишь нейлоновую городскую куртку с мятым тощим воротником, скомканную волосню до плеч и твердые серые валенки с загнутыми голяшками. Парень трудно выдирал ноги, и волосы его тряслись, как грива.