Фармазон
Шрифт:
– А я почем знаю. Болит, и все. Знать, чего-то остается взамен души, какой-то знак. Дайте досказать. Как блохи, кусь-кусь, – рассердился старик. – Не евши не пивши, я вам что, нанимался веселить? – Это уже камешек в огород хозяина. – Нетерпеж наступит, поди обратно в чисто поле и снова кликни Фармазона. Он тут и явится. Повинись и проси обратно душу, дескать, не могу без души, измучился, хоть в петлю тут же. Дьявол-то душу вернет, а после как захохочет да в ту фотку вашу, что отдали ранее по сговору, из ружья и пальнет. В фотку пальнет, а будто в лицо вам. И вся рожа в шрамах..
– Ну, доложил, дедок. Будто сам побывал, – гулко засмеялся Сметанин.
– Тьфу на тебя…
– Ну и враль же, вралина. Кто продал душу, тот уж
– Иван Павлович может. У него особый взгляд, у него на это талант… посевы дергать, – с непонятной для себя злой настырностью повернул Тимофей разговор. – Он ведь имеет полномочия кое-кого тряхнуть. Ну, убьете человека, а он – сама добродетель. Как жить после? Исказните себя сами, если вышку не дадут. Иль у вас не болит?
– Чего я тебе худого сделал? – с тоскою спросил Тяпуев. – Ты ходишь ко мне, чтобы издеваться?.. Ты, щенок. Я тебя захочу и раздавлю, как пакость, заразу, и руки вытру вот так… вот так! – И Тяпуев с прихлопом, с потягом ударил себя по ляжкам.
Надо было как-то емко и обидно ответить, но Ланин потерял язык, мысли спутались, он тяжело дышал, багровея, все свое презрение вкладывая в кофейные глаза. Он недобро, грязно выругался про себя, толстые губы невольно шевельнулись, выдали скверное слово. И пока не опомнился хозяин, Тимофей сдернул с вешалки пальто и выскочил на улицу. В замешательстве потоптался в заулке, глядя на подвижные черные тени на стекле, и тут в свинцовой голове родился простой, но безжалостный ответ: «Чувствуется великий опыт».
Прислушиваясь, он повторил их снова, и слова как бы смерзались, шелушились на губах. От свары к сваре, от обиды к обиде, от усталости к усталости шла жизнь Тимофея, и не было в ней перемены, светлого прозрачного дня для короткого душевного отдыха. Крень случайно проступил в смятенных мыслях, как часть большого откачнувшегося мира, и тут же исчез без следа и жалости. В его судьбе была такая скрытая темная тайна, которая не давала полно и откровенно сочувствовать старику, как заброшенному несчастному человеку. Вот умиравшую в душевных муках одиночества Калиству Усаниху было жаль, и, однажды вернувшись к себе в боковушку, Тимофей неожиданно скрипуче заплакал, сравнив ее жизнь со своею. А здесь недоверие мешало проникнуться чужой усталой судьбой. Да и в Крене ли тут дело? Кто-то же есть на свете счастливый? Если возопить, неужели не отзовутся? Неужели хотя бы эхом не отдастся?.. Покажите мне счастливого, и я утешусь тем, что он живет. Боже, бред какой-то, – тут же и усовестил себя Тимофей. Если есть горестный, то напротив него радостный. По соседству с уродом – красавчик. Так и протекает все, так и протекает.
В эту ночь Тимофею снова привиделся плавающий над ним громоздкий человек, почти бестелесный, ибо ниже груди едва угадывалось что-то расплывшееся, студенистое. Но не знал Тимофей, отбиваясь от призрака, что в эти же часы ужасаются ночного гостя и храпят во сне Иван Павлович, поздно проводивший гостей, и Крень, забывшийся с Библией на груди. Отсыревшая книжища давила на сухие негнучие ребра, и сердце, сторонясь чужой непонятной тяжести, едва висело на тонкой ниточке, готовое оборваться.
Глава 8
Председатель Николай Семенович Тряпкин был тихий, незлобивый человек, и, наверное, лишь по той единственной причине держали его на посту, что замены не виделось. Какой мужик и находился, справный, деловой, так образование военное, четыре коридора, и выше завхоза, тем более в номенклатуру, не шел по нынешним меркам. А прочие, кто оставался в деревне иль возвращался из армии, держались за свободу, боясь казенной лямки, тяжкого служебного хомута, иль просто были шалопуты, охочие до винишка.
Да и Тряпкин при случае рюмку из руки не выпустит, не открестится от нее, но даже и во хмелю оставался тихим, со светлой рыжеватой улыбкой на лице. Но была у него одна некая страсть, очень отличающая его от прочего народа, дающая повод для насмешек и очередных выговоров и весьма потворствуя винному соблазну. Может быть, он даже потихоньку спивался, вовсе не будучи по натуре своей склонным к хмелю. Тряпкин хотел видеть свою Вазицу такою, какою запомнил до войны: людную, гомонливую, полную житейского духа и неприкрытых страстей, когда по съезжим праздникам улица распускалась и долго цвела от бабьих одежд и до утренних зорь гудела от тальянок. Было ли, Господи, такое иль приснилось нечаянно?
И теша в душе своей столь странную и худо выполнимую мечту, Тряпкин незаметно превратился в записного свата. Заслышав, что где-то засиделась девка, он пускался в путь в самые верховья длинной реки, в глушь, на последние сохранившиеся хутора, остатки бывших деревень, будто бы по насущной заботе, а на самом-то деле на смотрины. Он не гнушался и кривыми, и перезрелыми, и некрасивыми, лишь бы в теле была девица, а после, выбрав праздничный день и улестив подгулявшего парня перезрелого, вез его свататься. Всякие случались курьезы, смех вспомнить, было и достойное нежной слезы и теплых слов. Жена Тряпкина, Иринья, стоя над протрезвевшим мужем, с улыбкой совестила его: «Вот уж отольется тебе. Намнут бока, намнут». – «И для тебя стараюсь, для тебя», – грустно и виновато отвечал Тряпкин и с закрытыми глазами со стыдом вспоминал недавнюю скорую свадьбу. А дело решено, сельсовет отметил паспорта сиреневыми печатями, и скоро, глядишь, пойдут дети. Косяком пойдут, а куда денутся они, верно? Председатель утешал себя и, открывая глаза, видел склоненное к нему участливое Ириньино лицо, широкое, молочно-белое, словно осыпанное махорной пылью, с высоким пламенем огненно-рыжих волос… Господи, любимая-то какая, думал Тряпкин про себя и невольно тянулся шершавой ладонью к ее налитой молочной руке с таким же золотистым пушком, и тихо гладил, затаивая винный перегар.
Сколько он с нею дружил? Не десять ли лет? Как в седьмом классе приклеился, так и не остыл, не отстал. Первый раз не записались – число несчастливое и день понедельник; через два года матери, будущей теще, не известили вовремя – и она восстала; на третий же раз привез сюда из города и больше не отпустил. Была Иринья учительницей, двадцатый год добивала в школе, но вот школу закрывали, и она становилась безработной, не желая без мужа уезжать в соседнюю деревню. Так получилось, что не только для Вазицы старался Тряпкин, но и для своего семейного счастья. «Глупый ты, глупый, – шептала Иринья, неловко примостившись сбоку кровати. – Чего изменишь, чего? Мы же с тобой десять лет знались, пока сошлись да записались. А ты с налету хочешь, чужой судьбой вертишь. Это же обман, такой обман. Может и грех случиться, такой грех». С озарением шептала, оглядывая рыжеватенькое мужнее лицо с кустышками щетинистых бровей, словно через долгие годы вперед знала, что случится с ними. «И никакого тут греха, – противился Тряпкин. – С чего взяла? Век так было. Век наши бабки замуж выскакивали, мужа в лицо не знали. А какое племя народили. Бог ты мой».
Постоянный был этот спор и ничем не кончался.
…Ну ладно Тряпкин, Бог с ним, с Тряпкиным: он-то вполне подходит к своей серой тряпошной фамилии, оборвал свои раздумья Сметанин. Без особого на то повода зацепило вдруг и повело: за что бы ни взялся – все на уме председатель. И не было вроде бы к нему зависти особой, к маленькому серому человечку с тряпошной фамилией, но душу внезапно замутило непонятной ревностью и так захотелось что-то такое сделать, чтобы вовсе обезличить человека, согнать с его губ тихую неизменную улыбку. Может, скука тому виною, видно, лютая скука так окрутила, что не мил стал весь белый свет и каждый, кто попадался в эти минуты на ум, казался ничтожным, достойным презрения.