Фармазон
Шрифт:
– Я-то бы что… Далеко ли уедут. Шибко заливает Колюшка за воротник. Ко-ля-я, хватит тебе, сердешный.
Парень поднял осоловелые глаза, давно ли сияющие июльским молодым березовым светом, а сейчас розовые, мутные и слепые, как у щенка.
– Сказал, Зинку не брошу, – и баста. Я за нее кости переломаю…
– Никто и не неволит, сердешный.
– Жалко, не склеилось. Одно в надежду: у бабы на дню сто перемен. – Сметанин напряг слух, пробуя понять, что творится в комнате. – Эй, Галька, проказница, а ну подь к столу. Жених киснет. – Но молчание хранилось за дверью, только неотчетливо и глухо скрипнуло что-то иль всхлипнуло. – С норовом, а? И не боится ведь, – удивился бухгалтер. – Это меня-то не боится. А я ей могу подмочить репутацию, плакать будет. Эй, Галька, подь сюда, подними
– Глупый, от глупый какой, – пьяно засмеялся Коля База. – Откуда у нас дуб-от…
– Ну, ошибся, с кем не бывает, – поправился Сметанин. – Ну, в ель, значит, в дупло. Она прибежит и станет молиться дупленьскому Николе. Прибежит и будет говорить: «Помоги ослепить и оглушить». А ты отвечай из дупла-то: «Навари супу, он с него будет глохнуть». Ну, с утра мужик оделся и якобы на охоту. Сосед и говорит бабе: «Беги к дупленьскому Николе, он тебе даст совет, как навести слепоту и глухоту».
– Ну не зараза ли. Прокуды есть, стервы, – охотно верила Анисья. – Им что в лоб, что по лбу.
– Вот женка и сделала все, как дупленьский Никола насоветовал. Супу наварила, гуся зажарила… Это было, не думайте, что не. Мне рыбаки рассказывали… Ну, все так и случилось, как сосед сказал. Насоветовал мужик из дупла своей бабе, та на радостях домой. А муж из дупла вылез, походил возле, ему уже не до охоты, коли жена ослепить хочет. Пошел домой, баба встречает его, как ангела, сапоги и брюки стаскивает, говорит, золотой мой, поешь. Он гуся поел и стал нарошно глазами рипкать. «Ой, – говорит, – что-то не вижу». Жена ему скорей супу. «Ой, баба, что-то не слышу. Повали меня на кровать». Положила мужа на кровать, еще для пробы окликает, а тот молчит. И говорит: «Ну, слава Богу, навела слепоту и глухоту на старика…»
– Как не жалко-то ей. Живой ведь, – снова жалостно посетовала Анисья.
– Бабу зажгет, дак она и Рим подпалит. Ну, дело к вечеру, кореш в окно стучит. Вот и началась у них любовь, трали-вали. Ну, все хорошо, все ладно. Постелишко баба принесла, уложились они отдыхать. Дело зашло кончать, тут мужик снимает ружье – и раз… Кореша-то убил, а сама-то, сволочь, жива. Он прав был, а вроде и не прав. Ее надо было, сучку, кончать… Не женись, Колька, вот мой совет. Холостяжь, пока сила мужская есть, а там как Бог даст.
Колька лишь мычал невразумительное и лопатил ржаную волосню.
– Опомнись, Федор Степанович! Куда парня гнешь? – Анисья вовсе запуталась и не понимала, куда клонит Сметанин, что за игру затеял в рождественский вечер. Ее зевота раздирала, хотелось к подушке прислонить голову, а тут гости явились – и сиднем, оглоблей не выбить. Робела Анисья, ей все казалось, что худо она приняла гостей и бухгалтер может обидеться, показать спину и в какой-то внезапный день отомстит. Вот жизнь: и в своей-то избе не хозяйка. Но тут вышла из горенки дочь и грубым хрипловатым голосом распорядилась, особо не церемонясь:
– Они что, ночевать собрались?
– Ну что ты, доча, Господь с тобой. Так-то сразу. Что подумают, – виновато мялась Анисья, сразу пугаясь всех. Но Галя не слушала неясных материных причетов, в ее глазах налилась каменная, неприступная угрюмость. «Отец, истый отец. Его похмычки», – с грустью подумала Анисья, охотно подчиняясь дочери. Она только разводила руками и жалостливо клонила набок испитую увядшую головенку, показывая тем, что вот она-то и рада бы гостям, пусть хоть всю ночь гуляют, да Галька неуступчива. Многое пережила
– Что вам, царское время? Они сватать пришли. Без вас не обойдемся? – кипела Галя. – Что я, дура совсем набитая, чтобы на улице всякую пьянь подбирать?
Она нахлобучила на буйную Колькину голову кроличью мятую шапчонку и чуть не взашей вытолкала в сени. В морозной темени парень заблудился, что-то грозно кричал и бил кулаком в стену. Сметанин лишь покачивал обиженно головою, стараясь придать потному пьяному лицу вызывающе-неприступное выражение, но глаза плохо слушались и косили, и тело странно гуляло на водянистых ногах.
– А зря вы так, Галина Мартыновна! Не то творите! – с остережением воскликнул бухгалтер на прощание и вывалился за порог. В сенях он подобрал сотоварища, и, объединенные общей непереносимой обидой, они выступили на крыльцо. Ночь вступила в свои права, и та переломная глухая темень полонила мир, когда словно броневым заколелым от стужи колпаком покрывают все живое, измеряя выдержку и терпение. Один общий вздох ходил по-над снегами, от которого потные волосы сразу взялись куржаком: то был вздох морозного русского ветра. Ни звезды в небе, ни другой живой искринки, ни лунного всплеска – все украла сатанинская черная сила. «Обопрись на меня, милый. – Сметанин со всхлипом подставил плечо. – Люблю тебя, дурачок. Люблю, – захлебывался бухгалтер и искренне верил своим словам. – Но завтра явишься в контору, денег не дам. Не дам, и не проси». – «И не надо, – выдавливал Коля База. – И не на-до. Ты на бабу мою резину тянешь. С… хочу на тебя». – «Дурак, а за што люблю? Люблю, собаку. Ты не думай, я тебя испытать хотел. Ха-ха, ловко разыграл. Думаю, как-то поведет. А ты любишь, паразит, вижу, что любишь Зинку. А я думаю, дай разыграю. Позовешь в свидетели, пойду. И на свадьбу пойду. Люблю свадьбы-ы!»
Сметанин как-то неожиданно пропал, словно бы свалился за отрогом черного сугроба, так и померещилось Коле Базе с пьяных глаз. Но парень недолго горевал, и в потемках дурной головы все полонила крохотная и короткая мысль: «Пойду к Зинке. Зинка примет». Он жестко ударил ногою в дверь, но в избе не всполошились, не забегали, свет не нарушил мрака, точно все вымерли внутри. Он еще раз примерился в дверную половинку ногой, пнул с веселостью и непонятным азартом, вымещая то зло, что долго копилось в душе весь незатейливый вечер. «Эй ты, корова! – с наглинкой заорал Коля База, не тая прорезавшегося, хриплого с перепою голоса. – Умерла, что ли?» И вдруг ответный отклик раздался будто бы над самым ухом: видно, мерзлое дверное полотно столь явственно отдало голос. «Иди, откуда пришел. Зачем явился детей пугать? – В усталом тоне не было ни жалости, ни заметного горя, словно бы вовсе посторонняя и случайная женщина притаилась во мраке сеней. – Поди к Гальке, сватальщик. Она тебя утешит…»
Вот она, деревня: вроде бы ни один звук не просочился в заулок Анисьиной избы, ни одна посторонняя нога не переступила за весь вечер порога, но словно бы гулкие затлевшие бревна отдали весть, и понеслась она по Вазице хлопотливым воробьишкой до Зинкиного житья. Точно ведром воды окатили и приморозили, так ошарашило Колю Базу. И не то чтобы он протрезвел от упрека, нет – этого не случилось, но что-то осмысленное и ненавистное ко всему белому свету заворочалось на сердце. Пьяный гнев – дурной гнев: и если еще оставалось на уме что-то здравое, то и оно сразу же никнет, прячется в погребицу меж закоченелых мозговых извилин, чтобы как-нибудь дотянуть до утра; но вместе с зоревым светом заворочается совестинка и давай травить, давай мутить горемычного человека, коли душа еще сохранилась, могущая виноватиться и страдать. И поделом тебе, старый дурак, – воскликнет очнувшийся в кровати человече, и с этими словами внезапно нарисуются вчерашние стыдные картины, и тогда жарко загорится сердце и станет потно. Но сейчас-то провальная ночь, ни просяного зернышка на черной крыше над головою, а потому и пей-гуляй без стыда без совести, вороши угревшихся чертей и заводи с ними дружбу.