Фармазон
Шрифт:
Толковал старик сам с собой, снимал нагар с фитиля пальцами, не слыша боли, до того онемела кожа. Так и сяк поворачивал мысли и все же решился, кочережкой раскидал распавшиеся в пепел уголья, затхлостью пахнуло из печного чрева, мышами, будто домовушки свили гнездо себе. А может, золото так запахло? Говорят, золото не гниет, не портится и цены не теряет. Но так ли?
Прежде чем достать укладку, Крень долго стоял у наружных дверей, слушал, не скрипнут ли чужие дозорные шаги, и, вернувшись в баньку, противу обыкновения не стал разворачивать дерюжку с укладкой, а, взвесив на руках и ощущая привычную тяжесть ее, поставил на середку стола. Сам же снова повалился на кровать, закинул руки за голову, не снимая взгляда с дорогого свертка, грязного и невзрачного снаружи, покрытого пеплом. Вот куда утекли сила и жизнь отца, и вот где упокоились несбывшиеся желания и радости Михаила Креня. Думно ли было, что так вот закруглится собачья жизнь? Ни своей ребятни под ногами, которую можно обласкать и выдрать при нужде, ни доброй покладистой бабы, ни нагретого светлого житья, ни ласковых утешных слов… Все быванье утекло у тюремного глазка, в казенной одежде. Это она, змея, она испохабила. Не ее бы ведьмин глаз, так разве бы эдак повернулась судьба?
Крень никогда не испытывал особой злости к Акиму Селиверстову, тот был даже внутренне приятен ему, как бывает
Давно в душе Креня не было такой тоски, и никогда его жизнь не казалась такой проклятой. В его голове словно бы все повернулось, стронулось из темени, и тогда повязка спала с глаз, и бобыль увидал себя прежним…
Если бы не пастухи крестной Марфы Хантазейской, то помереть бы Креню возле кипящей Куртяйки, околеть бы, как последней падали: расклевало бы воронье, растащили бы лисы, а по весне лесным паводком стянуло бы кости в набухшую реку, да и засосало бы под бережину. А Марфа подняла крестника, поставила на ноги, продлила его жизнь. Была она жилиста, худа, темна, на голове черный повойник по русскому обычаю низко повязан по-над бровями, куда она прятала две жесткие смоляные косички. Нрав крутой, неразговорчивый, хватка мужицкая, да и вдовья Марфина жизнь и Марфины несчетные стада требовали характера. На двести верст ни одного чума, никто не перечил Марфе, не решался переступить ее троп, под самый город гоняла вдова своих оленей, чтобы ловчее сбыть; а по бескрайним болотам, на редких чахлых островках посреди топей, куда не пробраться и самому лихому человеку, не зная тропы, стояли ее провиантские склады с хлебом, сахаром и прочим товаром, не боящимся гнили. На много лет запаслась Марфа харчем, на долгие годы обезопасила себя от лихолетий, никакие смуты и перемены в мире не волновали ее и никак не отражались на ее устоявшейся жизни. Уже позже, когда приклонился Крень к чуму крестной и стал за третьего сына, показала Марфа и тайные лабазы свои, ставленные еще отцом, быть может, лет полста тому назад и по самую крышу забитые сухими лосиными шкурами. Знать, огромное лосевое стадо извел род Хантазейских. До двух сотен кож было в каждом складе, которые и сгнили уже, выпрели, вытлели, их выели моль и червь, да и сами-то лабазы похилило дождями и ветрами, и они едва доживали свое. А вот поди ты: жалко было Марфе расставаться с добром, ей сладко было лишь появиться однажды на оленях, навестить свое хозяйство, глянуть на него, да тем и утешиться. И уехать прочь, не зная, когда вновь приведет сюда тропа.
Когда крестили Мишку Креня, подарила Марфа на день памятный белую важенку с рыжей звездой на лбу, но оставила олениху в своем стаде. Через несколько лет приезжает и говорит, дескать, от важенки твоей родилась важенка, а от них еще две. И вот теперь, когда по воле случая оказался Мишка в чуме крестной, повела она его в стадо свое, колышущее, как море, окруженное злыми беспощадными собаками, и в этом ивовом море легко нашла Креневых оленей с метками в ухе. Их оказалось уже двадцать. Крень смотрел в ветвистую подвижную чашу, в мешанину оленьих рогатых голов и ничего не мог разглядеть, но с усмешкою в душе утешился тем, что провидение не оставило его в полной нищете и вдруг послало в его житье двадцать оленей. Позднее Крень уже из города написал Марфе, дескать, продай пару моих оленей, а деньги вышли, что крестная тетка и сделала скоро, отправила сто рублей деньгами. Но на вторую просьбу, наверное через год, ответила письмом, что его оленей задрали волки и пусть крестник больше не докучает просьбами, ибо помочь она ничем не сможет.
И сыновья Марфины были под стать ей: низкорослые, звероватые, только младший отличался тем, что был хром. Пили редко, но когда приводилось, то без отказа и жалости к себе, угрюмо и долго, не закусывая и не морщась; пили, будто воду, гранеными стаканами, изредка нарушая тишину протяжными словами, похожими на стон: «Ой, пить хочу». И слабость их не брала вроде бы, еще прочнее они становились на ногах, словно свинцом заливали себя, но только в какое-то неуловимое для глаза мгновение неисповедимая сила подрубала под коленки, и они валились беспамятно там, где стояли, лужа ли то была, городская ли шумная улица иль случайная съезжая изба, полная дорожного люду.
А однажды, в тридцать пятом случилось, приехал Крень со старшим Хантазейским, Васькой, в город. Была зима, улицы перемело, и по корытам дорог ездили как по тоннелям, с прохожей части едва виднелись шапки. По этому снежному оврагу слегка захмеленные тундровые гости неспешно и лениво подгоняли оленей: на передних нартах Васька, весь в мехах, только заиндевелая голова наружу, поверх куколя, и не чует холода, а на задней упряжке – Крень. Ему тревожно, он часто и подозрительно крутится, подмечая все, ибо впервые за последние годы выбрался на люди. А тут из-за угла навстречу машина, но думается так, что она далеконько пока и при случае остановится, пропустит тундровую пугливую животину. Но грузовик, завывая и окутывая тихую Корабельную улицу вонью и снежной пылью, насквозь пронзил и обе упряжки, и тундрового, слегка захмеленного ненца, который беспечно, как и все лесовые дети, сидел, полуоткинувшись за задок нарт. Крень же успел опрокинуться в сугроб, в самую мякоть его, прижаться, врыться в его чрево лицом и телом, а когда смерть промчалась, упреждающе срезав колесом подошву Мишкиного пима, мужик приобернулся и сквозь снежную пудру на глазах увидал кровавое месиво звериных тел, еще бившихся в постромках. Прибежал милиционер, потом другой, Креня призвали в свидетели, повели в участок, там потребовали вид на жительство, коего не оказалось, и Мишка так решил, упавши духом, что попался насовсем. Он вел себя странно и угрюмо молчал.
В Вазицу послали запрос, и, пока ходила депеша по несуетным долгим северным дорогам, мужика посадили в предварилку на Лютеранской улице как беспачпортного. Два длинных молочно-белых здания с заснеженными козырьками над зарешеченными окнами и непроницаемой кирпичной стеной, окружающей областную пересыльную тюрьму, охотно поглотили Креня. Отбыл мужик в общей камере, наверное, с месяц, когда из Вазицы пришли бумаги, удостоверяющие личность. Иного, пачкающего и виноватящего, не послали, ибо сельсоветское начальство к тому времени сидело новое: кого-то повысили в должности и перевели в город, кто-то умер, кто служил действительную, кого замели по навету, и дело пятилетней давности само померкло и призатухло, да и ходоков и жалобщиков особых не было, чтобы ворошить его. Так решено было, что Аким Селиверстов по собственной неловкости иль беспечности попал в полынью и утонул.
Знать бы Креню о своей везучести, он, пожалуй, по-другому бы устроил свою жизнь. А тут вроде бы с завязанными глазами поставили к стенке перед взведенными ружьями, да и ушли неслышно, оставив приговоренного в неведении. Когда смерть, когда край земному быванью, какие только мысли не полезут. И что дозорят, ведут сыск, и что по следу, поди, нашли его, а сейчас готовят к расправе. Мало ли какие шальные думы винтом войдут в голову, да накрепко и застрянут там.
Но когда провели мужика по тюремному коридору и захлопнули за ним тяжелую кованую дверь с решетчатым глазком, предоставляя свободу, и конвойный в последний раз с каким-то сожалением и тоскою ощупал всего его взглядом, то и зажалел неожиданно Крень о теплой камере, словно о родном доме. Вроде с чем-то надежным и верным разлучили Креня, выставили небрежно и беспощадно за ворота, и теперь каждый встречный мог надсмеяться над ним и свершить самосуд. Мужик постоял, сколько выдержал на улице, пока не продрог, потом явился к начальству тюрьмы просить службу. Пока сидел в приемной и ждал ответа, привели женщину, мужиковатую, низкорослую, с толстыми черными бровями, половинящими лицо, под которыми цепко выглядывали крохотные умные глазки. Баба шла раскорякой, сутулясь, саму себя приземляя, широко мотая длинными, не по телу, руками: она и на скамейку-то, прибитую к полу, опустилась тоже раскорячась, неприлично расставив ноги. Все в ней – и лицо, и повадки, и то, как шла она безразлично, как смотрела равнодушно, – было освещено откровенным презрением. Не успев заявиться под стражей, она начала бормотать, постепенно подымая голос до трубного: «Спасайтесь… Еще вспомянете Анну, кинетесь ко мне. А я отвернусь… Душу спасайте. На каждом грех запечатлен, я сквозь вижу. Гноем изойдете, гноищем… Придете, поклонитесь, а я отвернусь». – «Молчи, дура», – обрезал конвойный. «И ты спасайся, и ты». – Она вперила тяжелый немигающий взгляд в Креня. Верхняя усатая губа задралась и вздрогнула, выражая улыбку, отчего грубое лицо ее приняло зловещее выражение. Женщину обвиняли в знахарстве и отправляли на десятилетнюю высылку в Туркестанский край. Крень пытливо смотрел на арестованную, словно на свою подопечную, уже наполняясь превосходством и силой перед нею. Он здесь сам по себе, над ним не каплет, под ним вода не точит, он может встать и уйти; а ей все, загнули салазки, и потому молчок, не рыпайся, ко-ро-ва. Крень разглядывал бабу и не знал тогда, что судьбы их странным образом пересекутся и душа его не раз еще будет потревожена словами Анны Вешняковой.
Со службой неожиданно устроилось сразу. Взяли Креня младшим надзирателем, поставили на вещевое довольствие, комнатку он получил на углу той же Лютеранской и набережной, возле реки, в двухэтажном деревянном доме с высокими угловыми фонарями, зависающими над самой улицей. Фонарь, подвешенный на укосинах ко второму этажу, был так устроен, что как бы включал в себя и часть комнаты. Крень поставил туда кровать, и порой, в сновидениях, ему чудилось, что он плывет на карбасе по едва взлохмаченному морю, когда неслышная пологая волна едва трогает за днище суденко и ласково, сонно уносит его от берега. Хорошее ему досталось житье: вещевое довольствие – раз, тепло, сытно, ни с какого краю не пробивает ветром. Неожиданно понравилось и в тюрьме среди разношерстного люда, когда над всеми ты голова, всем ты указ, от твоего взгляда и голоса, нрава и характера зависит чья-то жизнишка, мутная и неопределенная. Отпирая камеру, гремя тяжелой связкой ключей, Крень частенько ухмылялся в душе и думал, что вот его, Мишки Креня, место занимает кто-то другой. Он привык к тюремному запаху, устойчивой теплой сырости, вони отхожих мест и хлорки, к воровскому жаргону и истерическим слезам. Крень как бы отбывал тот срок, который избежал волею случая; а добровольно определив себя в тюремные коридоры, он словно бы перехитрил судьбу, слегка надсмеявшись над нею. Здесь он вроде бы затаился от любопытных взоров и упорно выжидал, когда придет срок вернуться в домы, когда канет в прошлое его вина и потеряет силу за давностью лет. Служил он старательно, с душою, всю прочую вольную жизнь отделив от себя: по-монашески жил, почти не зная вина и женщин. Правда, была тут одна, Крень даже женился, восьмым значился в списке ее мужей, но года через два, усмотрев блуд ее, тут же и выгнал из стеклянного, плывущего над мостовою фонаря, остался опять один в лодке и только обрадовался тому. Ему нравилось в свободные часы, придвинув стул к высокому окну, смотреть в даль своей улицы, где в перспективе виден был высокий остроконечный угол тюрьмы и кусок брусчатой улицы, а еще далее, в постоянном легком туманце пыли, изморози и дождя, в зависимости от времени года, неясно рисовались широкие, красного кирпича въездные ворота, крохотная с позолоченным куполом кладбищенская церковка и два разросшихся тополя, когда-то посаженных у могилы купца второй гильдии Сидорова. Наверное, Крень не видел кладбища, оно только мерещилось ему в сознании, ибо любой другой, попавший к этому окну, не разглядел бы ничего, кроме кучи серых деревянных домишек, угрюмых от непогоды. Но Крень так изучил свою улицу, он так полюбил прохаживаться по ней, тихой и необыкновенной в своем роде, единственной в городе, что, сидя у окна, видел не только кладбищенские тяжелые ворота со следами известки, но и пятна топтун-травы по бокам песчаной колеи, и два жестяных выцветших венка на рекламном щите у дома могильщика. Вся человечья жизнь, что какими-то путями развивалась в городе, заканчивалась в этой черте: это был единственный путь всех, и потому, заслышав медную музыку и плачущий мерный бой литавр, Крень, если не торопился на службу, с удовольствием придвигал к окну стул и с долгим любопытством наблюдал за процессией. Были видны ему обнаженные головы, какие-то поблеклые, слинявшие вдруг, со скомканными волосами, и лицо покойника, желтое, равнодушно-спокойное, и всякие хитрые уловки музыкантов, желающих постоянно опохмелиться, и длинный хвост расплющенной толпы. Креню становилось грустно, умиротворенно и вместе с тем хорошо как-то. Словно бы он верно исполнил свой служебный долг, так тщательно охранив человека, что не дал ему скрыться и избежать начертанной судьбы.
Крень с таким усердием тянул лямку, что получил сначала место старшего надзирателя, а потом и начальника отделения, заслужил три медали, а при выходе на пенсию ему навесили и орден. Крень еще оставался крепок вполне, годы не выели его, лишь налили той тяжестью и полнотой, что придают вид и достоинство; да последние волосы скатились на затылок, опали на воротник, и только витая кудель над ушами напоминала о былой шевелюре. Работа не тяготила, и Крень бы еще послужил, честное слово, кабы не одно постороннее обстоятельство, вроде бы не касающееся его ровной бобыльей жизни. Где-то вскоре после войны у него принялась болеть и сохнуть рука, безо всякой на то видимой причины заселился в ней червячок и давай поедом есть мяса с тошнотной постоянной болью. Душу извело, ей-богу, да и глазам тошно смотреть на истончившуюся маломощную плеть. Ходил к врачам, те пробовали лечить, а после предложили отрезать; но ведь своя плоть, родная, другой руки не пришьют, и Крень наотрез отказал – пусть сдохну, говорит. Вот тут и посоветовали навестить знахарку и шепотом дали адрес, отчего Крень густо побагровел.