Фармазон
Шрифт:
Из года в год откладывала возвращенье, той неодолимой тяги боялась, которая, казалось, намертво окует душу. Чудилось, стоит лишь разок глотнуть родного воздуха, посетить знакомые до боли места, вспомнить с товарками жизнь прежнюю – и больше никогда не отлучиться ей из Вазицы, силком оттуда не выгнать. Но пока все внутри корежилось, пока не утихли сердечные муки, возможно ли было возвращение? Ведь здесь каждая пята земли пропитана воспоминаниями о муже, от которых душа наразрыв. Так остерегалась запоздалых и, как казалось ей, вовсе ненужных мук, что дотянула до той осенней сердечной ровности, пришедшей вместе с усталостью, когда уже все безразлично. И оказалось, будто в чужую деревню наехала. Поворошила уголья на кострище, а под ними пепел стылой коркой сковался, и хоть бы какая тебе искра прошаяла сквозь эту броню. Затянула,
Что-то вспомнилось Юлии Парамоновне в эту неделю, что-то озарилось, слеза не раз и не два омыла набухшие глаза, а на душе оставалось ровно, пусто, неотзывчиво. А после разговора с Малашей окончательно решила: где ни жить – везде жить надо. Тридцать лет не бывала Юлия в Вазице, и так все показалось убого, серо, неизменно, что людей, обреченных на такое существованье, стало жалко, стало совестно перед ними за что-то, чего не высказать словами. Будто бы предала, бросила на трудном распутье, себе устроив лазоревую жизнь. Но разве так было, разве так?
Но совестно – и все. Глаза не поднять на чужое, доверчивое и чем-то виноватое лицо. Как постарели все, опустились, заморщинели. Им-то чего виноватиться перед нею? Смешные, странные люди: они думают, поди, что ей жизнь в городе невмоготу, а у нее жизнь-то рай, другим и не мечталось так устроить. Рай жизнь-то, рай. А они меня жалеют. Бо-же-е.
Сейчас для Юлии Парамоновны деревня походила на обмятый пустой колос, почерневший от близкого соседства с землею. Снег по верху и низу окутал избы, обнес забоями, окружил с задворьев, оставив лишь черновинки возле окон, и только серые натоптанные путики да ленивые, сволакивающиеся к сугробам дымы говорили о жизни. Женщина почти пересекла деревню и подходила к окраинному сыновьему дому, за которым рукой подать море, когда навстречу попался старичишко, увлеченный странным занятием. Упираясь коленями в шероховатую наледь дороги, он катил огромную бочку-трещанку, видно еще довоенной работы, и со стороны виделась лишь рыжая шапчонка с лягающимся ушком. «Зачем старику бочка? Что он, рыбы ловит такую пропасть, что девать некуда? – подумала Юлия Парамоновна. – Если и был осенний улов, то весь засолен, затарен. Может, для дождевой потоки?» Эти предположения несколько отвлекли женщину, и она даже повеселела. Старик пыхтел, жарко упирался стоптанными подшитыми катаночками, нащупывая бугорок для упора и еще подкатывая бочку на какую-то пядь, чтобы, снова передохнувши, набрать крепости. Увидев Юлию Парамоновну, он так и не поднялся с колен, а запрокинул вверх замоховевшее лицо, омытое натужным морщинистым румянцем. Светлые жесткие бровки, слегка подсиненные навыкате глаза, толстая скобка снежных усов и парное колечко сивых волос, выпавших из-под шапки на лоб…
– Григорий Петрович? – удивленно спросила женщина и, не спрашивая разрешения, подпихнула бочку. Подъем был осилен, и старик довольно легко поднялся с колен.
– Сном ли наяву?.. Кого вижу! Постой, постой, да ты ли это, Юлия Парамоновна? Пришлось свидеться, пришлось. Где ни быть, а родины не миновать. Нынче едут-едут странники… Как не ехать-то. Иван Павлович вот тоже здесь. Не могу, говорит, душа изболелась. Должность кинул и сюда. И поверю, и поверю. Правда свое возьмет… А я вот, гляди. Со склада выкинули. Им-то добро лишь бы переводить. – Он пнул валеночком в тугой деревянный бок, и бочка в белых лишаях старой плесени и насохшей соли легко и звонко отозвалась. – Ей лет тридцать, а она как новенькая. Дощечка к дощечке. Насадка какая, ни один обруч не шатнулся. А наши раззявы вон, все скорее вон, лишь бы списать, в расход пустить, на пыль, на ветер, а где после возьмешь, где-е? Ума нету, вот. Это братан твой, Мартынко, тесал, по клейму вижу, а он мастеровой был. У его ничего из рук не выпадало. Таких мужиков нынче земля не рожает. Может, я последний, верно?
Гриша Чирок охотно засмеялся, выпятил грудь и скомканной овчиной вытер залоснившееся лицо. Душно было на воле, душно и сыро. Юлия не глядела на старика, снова почуяв странную неловкость в себе, словно бы ей стыдно было поднять глаза.
– Ты почто на похороны Мартынке-то не явилась? Ждали ведь.
Женщина
– Ждали, ждали, – повторил Гриша Чирок, перекатываясь с пятки на носок, и длинная мотня голубеньких шаровар болталась возле колен. – Мы-то дружили, не один ящик вина вместе. Выпьем и запоем. А потом по рукам ударим, кто кого переживет. Я-то ему скажу: переживу тебя, Мартынко, переживу и на могилку посикаю. У меня две ноги, а у тебя штаны пустые. Значит, мне дальше идти положено. Правда свое возьмет. Эх-хе-хе. Задорный был человек, задорный.
Надо было кончать с разговором, и плохо слушавшая женщина спросила вдруг старика:
– Да вам куда с бочкой?
– А не знаю, – откровенно сознался Гриша и снова захлебнулся в смехе. Собственно, а чего смешного? Но Гриша всех пережил, он ушел от смерти и теперь смеялся. – В хозяйстве сгодится, в хозяйстве все сгодится… Слыхал, сын-то в академики прет? Хорошо устроился, козявок ловить. Вон их сколько. Вот наши, ну-у… Подымай! Шумим на всю сэсэрэ. Поди, огребает?
– Чего? – не сразу поняла Юлия Парамоновна.
– Гребет, говорю, деньжищи-то. Лопатой огребает. Академикам, слыхал, хорошо платят. Мне про одного рассказывали: у него на даче две коровы. Чтобы ум свежий. Хи-хи…
– Ну, я, пожалуй, пошла.
– Поди-поди, – разрешил старик. – К нам-то когда? Рыбкой красненькой угощу. Полька моя ждет: ну, говорит, загордилась самолучшая подруга. С деревенскими знаться не хочет.
– С чего решила?..
– А поговаривают. Собака лает, ветер носит, верно? – Гриша снова засмеялся, льстиво и сладко заглядывая в лицо женщине, словно бы дожидался какого-то особого обещания иль городского подарка. – А ты сохранилась, баба. Без мужика-то жила, дак сохранилась. Замуж-то не собираешься?
– Теперь уж на том свете…
– А то дак подожди. Полька-то помрет, дак место за мною свободное.
И он снова счастливо засмеялся.
Душа Юлии Парамоновны была готова к отъезду, и требовался лишь крохотный повод, чтобы оправдаться перед собою. Вечером невестка поленилась и налила свекрови испитого чаю. Юлия Парамоновна темно отодвинула чашку и сварливо сказала: «Я как худо жила, но испитого чаю век не пивала. Проживаешь ворохами, так не накопишь крохами». – «Вы что… Да еще хороший. В обед заваривали, – восстала невестка. – Чего добро зря переводить? Тимоша, ты погляди, какой красивый чай, а мама велит в помои». – «Да ну вас», – отмахнулся Тимофей, занятый собою. «Вы, может, и куски за мною считаете?» – раздраженно вспыхнула Юлия Парамоновна и, почти оттолкнув невестку, оказавшуюся на дороге, ушла к себе. В кухне что-то долго бунчали, потом явился сын, чтобы утешить мать: худенький, впалогрудый, с выпирающими ключицами и заморенной худой шеей. Застиранная майчонка болталась на плечах, не скрывая широких шоколадных сосков. Заведенная, еще не отмякшая мать одним долгим придирчивым взглядом оценила сына и увидала прореху на лямке, скатившейся с плеча.
«Нина, – требовательно крикнула она на кухню, и невестка не замедлила явиться, вопросительно встала на пороге, готовая к новой сваре. Еще прежняя обида не покинула сердце, и потому враждебную холодность пока несла с собою женщина. – Ты почто мужа так водишь? – осатанело начала Юлия Парамоновна. – Он образованный человек, а ты его в рваной майке водишь. Как тебе не стыдно?» – «Не маленький, пусть сам о себе беспокоится», – ровно откликнулась невестка, но в этом замороженном голосе таился нарастающий непримиримый крик. «А тогда на что жена?» – «Но не служанка, чтобы подтирать за каждым еговым шагом». – «Слишком много понимать о себе стали». – «Да, много!» – «Бросит если, так кому будешь нужна с хромой ногой?» – «Дура!» – вырвался долго сдерживаемый крик, и, наотмашь распахивая двери, невестка выскочила в сени. Юлия Парамоновна победно окинула горницу взглядом, но тут же лицо опустело, зарозовевшие глаза налились скорой слезой, и, упав на подушку, старая женщина завыла высоко, тонко, скорбно: «Жи-ви-те, как хо-ти-те! Жи-ви-те!»