Фатум. Том первый. Паруса судьбы
Шрифт:
– Имею!
– Румянцев плеснул звонком - ливрейный лакей ласково внес хрусталь и шампанское.
Граф хлопнул об пол разлетевшийся сверкающей росой опустошенный фужер и сырой щекой прижался к Осоргину.
– Господь с тобой, Алеша… Держись, голубчик! Держись!
Князь путался в чувствах: и горечь разлуки, и гордость за возложенную честь, и боль за опального канцлера…
Со слезами на глазах и усах он по-сыновьи обнял Николая Петровича, точно желал влить в него, безутешного, свою молодость и пыл.
– Обещаю, ваше сиятельство, не пощажу своих сил, всё,
Глава 10
Уж было за полдень, когда князь Осоргин вышел от графа. Перед глазами рисовались перспективы одна другой краше. Голова была не своя, предстоящая миссия пьянила почище старого русильонского вина.
На Англицкой набережной было на удивление тихо в тускло-серебристой дымке наступающих сумерек. До самого Медного всадника будто всё вымерло. Дворцы и особняки вдоль Невы устремлялись в прозрачную даль торжественной воздушной полосой. В серой акварели неба боролись с порывами ветра редкие чайки, отчаянно державшиеся черных окон незамерзающей воды, и плач их чем-то тоскующим и обреченным пропитывал промозглый воздух.
Алексей туже натянул треуголку, бросил удивленный взгляд вправо-влево… Обычно тут кипень стоит праздная, слышится рокот сродни морскому, да только не прибоя, а дружной дроби копыт и колес. И, право, не до смеху: успевай беречься, не то собьет, затопчет прогулочный экипаж, и имени не спросит.
Истомившийся «барским приколом» Прохор недовольно стучал яловыми сапогами вдоль гранитного парапета набережной. Карета стояла тут же с белым горбом снега на крыше.
Захлопнулась дверца, сбивая искристый навис липкого снега. Прохор разобрал прозрачно-оледеневшие, негнущиеся вожжи, гикнул страшливо, и ясеневые полозья завизжали.
Как только экипаж истаял в снежной пыли, с Галерной, мимо особняка Фонвизиных, хлопая плащами, угрюмо вынеслась шестерка всадников и устремилась вослед.
* * *
У Петровской площади - там, где в летний сезон грудь Невы на манер портупеи перетягивал наплавной мост, что укладывался мастеровыми на шлюпы,- по зиме укладывался санный съезд.
Прохор ожалил кнутом четверку бусогривых,- стыдно барской карете в хвосте плестись. А за оконцем экипажа шум-гам да веселье - народ догуливал Рождество.
Алексей прижался к стеклу - тут и сани, тут и коньки, тут и пьяные от морозца барышни, чьи щеки маком цветут без румян, и пестрые шатры разбиты, полные снеди и вина - пей, гуляй, душа - мера!
Звенят голоса, летят русские тройки в наборных сбруях, с огненными медными бляхами и кистями с колокольцами под резной дугой коренников, с бубенцами да пестрючими лентами на шейках пристяжных.
«Эх, накатаются черти - бьюсь об заклад, зазвенят под ночь в Стрельну, к цыганам!» - с завистью подумал Алексей.
А посередине Невы-матушки в четырехаршинных ледяных сугробах, точно строй петровских гренадеров в зеленых мундирах, выставлены на погляд привозные красавицы ели. Все, как одна, в пять маховых саженей ростом да в лентах веселых и при бумажных шарах. Крутятся бесом, фыркают пламенем да искрами фейерверки с шутихами. Временами нет-нет, да и мелькнет жандармская
Карета князя, обгоняя прогулочную неторопливость мещанских кошевок, въезжала на Васильевский остров, ко-гда по проезду прогрохотали кони преследователей. Будто живые клинья, рассекли они праздничную толпу, собирая проклятья, сыпавшиеся, как блохи, в хвосты их лошадей.
* * *
Когда замелькали простуженные шеренги домов Василь-евского, градус настроения Осоргина резко упал. То ли сказывалось щемящее чувство скорой разлуки со всем родным и близким, желание догулять Рождество с любимой, то ли еще что… Словом, сидел он, уткнувшись носом в уютный бобровый ворот, слушал канканное перещелкивание кнута и крепко печалился.
«Вот ведь… с утра еще град Петров виделся куда как славным - лучше не хочу, а нынче…» Морщась, он стянул перчатки и, раскуривая подарок американского посла Адамса - иллинойскую трубку, задержал взгляд на оконце и помрачнел пуще. Все было не так и не этак. На узких, крепко просевших деревянных тротуарах глаз не радовал поток гуськом спешащих людей. Там старуха с клюкой при ветхой корзине, согнутая чернопудовой судьбой; там на перекрестке казенный мужик туповато горстит в раздумьях бороду до пупа. Долгополый армяк и татарский кушак выдают в нем дремучего провинциала. Придерживая треуголки, оскальзывается чиновничья рать: нотариусы иль адвокаты, один черт, судейское племя, и лица, лица, лица… И все держится нарочито независимо, дышит жаждой деятельности вперемежку с отчаянностью нищенской долюшки, с пьяной улыбкой уходящего Рождества да тревожным блеском в очах: «Что ты готовишь, год четырнадцатый?»
Князь зевнул. В хриплом галдеже церковного воронья слышалась ему тяжелая поступь судьбы, звенящая для одних серебром червонцев и воли, гремящая для других железом ворот долговой тюрьмы и цепями каторги.
«Ах, Петербург, Петербург! Блеск и нищета, величие и простота - затерянный среди волчьих лесов и ржавых, точно изъеденных оспой, чухонских болот… - он как-то невесело улыбнулся и заключил: - Умей жить в согласии с собой, и жизнь будет светлой».
Мимо проплывала Восьмая линия, до Смоленского погоста еще далече, а за окном смеркалось, близилось времечко уличных фонарей.
Грешным делом, Алексей уж было пожалел, что велел Прохору воротить коней на Васильевский, но тут же осек себя строго: «Что ж это, брат? Дружбу предавать вздумал? Не в зазор и честь свою заявить. Чай, забыли у Преображенских лицо твое. Столкнешься где… не признают, и то за дело!»
Обмякнув сердцем, он вновь принялся заряжать трубку провансальским табаком: не мог никак после разговора с графом прожечь горло - решение канцлера, чего лукавить, было, что обухом по голове.
На Восемнадцатой линии, куда лежал его путь, доживала свой век безутешная вдова Анастасия Федоровна Преображенская - матушка его дражайшего друга Andre. Друга светлой поры детских проказ и ершистой юности, вымуштрованной под барабан в славном кадетском морском корпусе при Кронштадте.