Федотов. Повесть о художнике
Шрифт:
Художник не виноват ни в чем: он не нарушил никаких законов и много работал, но он гибнет, потому что не владеет ни землей, ни фабрикой.
БЕЛАЯ НОЧЬ
Хотя не в красном камзоле, да на воле.
Солнце не то зашло, не то растаяло: белая ночь.
Федотов шел к Неве по пустынной линии Васильевского острова. Сфинксы на набережной, не моргая, смотрели друг на друга; полированный камень их
Заря над городом — широким розовым венком; розовая Нева отражала колонны, мосты и красные занавески в доме графини Лаваль. Там танцевали, занавески были освещены. Тут было и красное, и голубое, и серебряное.
— Трудное сочетание, — сказал кто-то рядом. — И посмотрите — не пестрит. Такую вещь мог бы нарисовать Боровиковский. Он так сделал портрет графа Васильева: голубая лента на красном мундире и серебро звезд.
— Природа не пестрит никогда, а художник редко достигает согласия красок, — ответил Федотов, поворачиваясь.
Рядом с ним стоял без шапки человек лет тридцати, широкоплечий, широкий в талии, но отнюдь не полный. Лицо круглое, окаймленное бакенбардами; волосы острижены по-казацки и зачесаны назад; не блондин и не брюнет, но ближе к брюнету; глаза небольшие и так же, как общая повадка, выражают энергию.
— Разве не узнаете меня, господин Федотов? — сказал человек.
— Узнаю: вы Шевченко Тарас Григорьевич.
— Вы акварель «Освещение знамен» кончили, Павел Андреевич? Ее Карл Павлович хвалил.
— Не кончил. Разонравилось мне как-то…
— Карл Павлович тоже картин не кончает. Так легко начинает, набрасывает… Кажется, уже все сделано, а не может кончить.
— Устает, — сказал Федотов.
— Нет, может быть, веру теряет… Вы знаете, я очень люблю красные занавески.
— Они на воде очень красивые.
— Красный — любимый цвет Брюллова. Когда меня, крепостного маляра, Сошенко привел к Брюллову, смотрю я — диван красный, халат красный, занавесочки красные. Запомнил я эту комнату: в ней я заново родился.
— Много тогда об этом в академии говорили. Выкупил вас Брюллов. Вот кто меня с военной службы выкупит! Как вы думаете, уходить мне из полка?
— Уходить.
— Дают сто рублей ассигнациями в месяц на жизнь.
— Немного!.. Рубля серебром в день мало.
— У меня время потеряно, мне уже тридцать лет. Разве можно начать учиться! Выйдет ли такой скок в бок — вот она, штука какая!
— Руку развить можно.
— Не в руке дело, компас должен быть в глазу, а не в руке.
— Вы какого художника любите? Хогарта?
— Нет.
— Разлюбили?
— Много в его картине центров и нет подчиненности; рассказывать все надо по кускам: как будто много петухов парами, не обращая внимания на другие пары, дерутся во дворе. Интересно, но мелко, гоголевской широты нет.
— Это вы хорошо сказали и неожиданно. Молодые художники, говорит Брюллов, любят сложные построения.
— Я разлюбил эту сложность. Люблю человека.
— Может быть, только портреты рисовать?
— Нет, надо картины рисовать, но только надо в картине проложить для зрителя путь, чтобы ее смотрели медленно, и не надо, чтобы это была аллегория.
Красные занавески на том берегу Невы погасли. От берега отплыл зеленый высоконосый ялик. На ялике ехали чиновники, нахохлившиеся от утренней свежести.
БРЮЛЛОВ
Русская школа отличается простотою, естественностью, величием сочинения и твердым правильным рисунком.
Брюллов принял Федотова в синем парчовом халате, лежа на диване. Кругом валялись записные книжки с чертежами, карикатуры, листы с набросками; у стен стояли незаконченные картины.
На мольберте — огромный холст «Осада Пскова». В стороне от холста — гипсовые слепки.
Мастерская освещалась большим окном, свет от которого падал прямо на неоконченную картину. На картине — небо, местами закрытое дымом взрыва, ниже — стена, в стене — пролом, из стены выходят люди; под Шуйским пала серая лошадь в богатой сбруе; она лежит, повернув голову к своему седоку; Шуйский поднимает руки к небу. В середине картины едет монах на пегой деревенской лошадке, а за ним с топорами и вилами валит народ. В левой стороне картины девушка поит из ведра утомленных воинов.
Федотов, поставив свои картины перед Брюлловым, осмотрелся кругом: красная комната завалена кусками парчи, знаменами, оружием; скромная сепия Федотова казалась среди всей этой пестроты куском пожелтевшей штукатурки.
Вокруг толпились картины; быстрой и верной рукой на них были набросаны контуры, подсказанные статуями; видно было, как оживали эти контуры.
Брюллов сам казался расписанной статуей, превратившейся в человека, но еще сохранившей семейное сходство со славным племенем, населяющим музеи.
Брюллов произнес ласково:
— Мне говорил о вас Каракалпаков. Он мог бы стать большим художником, а обратился в горького неудачника… Он тоже потерял время.
— Карл Павлович, он отдал другу свое время и свою удачу!
— Всем кажется, что удача живописца у меня в руках, что я ее держу, как карандаш, как кисть, но рука моя немеет… Впрочем, я верю в роспись Исаакиевского собора… Посмотрим, что вы принесли… Неплохо, совсем неплохо! Вы хорошо нашли центр рисунка. Этот художник, который должен увековечить для мира Фидельку, хорошо посажен, у него правильно опущено плечо. Видно, как художнику не хочется рисовать, и то, что вы сделали его похожим на себя, интересно. Но зачем эта хогартовская сложность? Все это не нужно и слишком говорливо.