Фельдмаршал Борис Шереметев
Шрифт:
— Что, Искра, так и будешь упорствовать?
— Я на правде стою, граф, — прохрипел Искра, но головы не поднял, не смог.
— На какой правде, полковник? Вы с Василием Кочубеем оклеветали верного слугу государя, одного из первых кавалеров ордена Андрея Первозванного. Ну скажи, зачем вы это сделали, кто вас подвигнул на эту неслыханную клевету? Ну?
Искра молчал.
— Ну, с Кочубеем ясно, он признался наконец, что мстил за дочь. А ты-то чего ради в извет ударился? Тебе-то какая корысть была от этого, полковник? Ну?
Молчал Искра.
— Послушай,
Искра медленно, через великую силу поднял голову. Смотрел на Головкина исподлобья, лицо было в сплошных кровоподтеках, глаза угадывались точками отраженных огоньков свечей.
— Сослужить хотел вотчине, граф, и государю всея великая Руси.
И опять уронил голову на грудь.
— Ну и дур-рак, — выдавил с презрением Головкин. — Так тебе и поверили.
И, круто повернувшись, отошел к столу, где все так же услужливой тенью стоял подьячий.
— Продолжай, Левкин, — распорядился сердито граф. — Попытай огнем, пожарь, сукиного сына. Пока не откажется от клеветы, не давай передыху. Поумнеет. Придешь, скажешь. А я пока навещу Кочубея. Ключ у тебя?
— Да, ваше сиятельство, — с готовностью отозвался подьячий и, выдвинув ящик стола, достал большой ржавый ключ. Но графу подавать его не посмел, протянул солдату, который все это время стоял у двери, держа в руке горящую свечу.
— Откроешь их сиятельству. Потом закроешь и принесешь мне.
Головкин вышел с солдатом в темный коридор. Прошли еще дальше от входа, свернули вправо. И вот солдат, склонившись со свечой над большим замком, повернул ключ, со скрипом вынул замок из проушин, с грохотом откинул тяжелую петлю и отворил дверь.
— Пожалуйте, ваше сиятельство.
Головкин встал у порога и, не видя ничего впереди, кроме кромешной тьмы, приказал:
— Свети же мне.
Солдат сунулся со свечой через плечо графа, капнул на бархатный кафтан расплавленным воском. Головкин схватился за свечу, вырвал из рук солдата:
— Растяпа.
Осветил крохотную темницу, имевшую сажень в ширину и не более полутора в длину. У правой стены на низком ложе, застланном гнилой соломой, недвижно лежал бывший генеральный судья Украины Кочубей. Тело его, избитое и изувеченное, было прикрыто каким-то тряпьем.
Головкин поискал глазами, увидел на полу низкий чурбачок, видимо служивший узнику столом. Осторожно опустился на него, пристроил свечу на торчавший из стены железный штырь, взглянул на солдата, стоявшего в дверном проеме. Приказал коротко:
— Выдь вон.
Солдат повернулся кругом, шагнул в коридор.
— Да дверь-то затвори, — добавил граф с раздражением. — Растяпа.
Оставшись наедине с узником, граф долго и внимательно всматривался в измученное, осунувшееся лицо старика, в прикрытые, словно провалившиеся, глаза. Спросил негромко:
— Ты спишь, Василий Леонтьевич?
Кочубей ответил еще тише, едва пошевелив запекшимися губами:
—
— Ты правильно сделал, что признался в извете надуманном. Сразу бы так, и не мучили б тебя столько. Я распорядился, чтоб тебя более не пытали.
— Спасибо, Гаврила Иванович.
— Ты, конечно, догадываешься, что ждет тебя, Василий Леонтьевич, чай, сам судьей был. Но вот перед лицом смерти скажи мне как на духу, оставь словцо правдивое. Нет, не для протокола, не графу, а просто как человеку, как христианину. Скажи мне хоть сейчас правду, Василий Леонтьевич, заклинаю тебя. Скажи, не уноси в могилу.
— Правду? — спросил Кочубей, открывая глаза. И долго смотрел в лицо графа, смотрел не моргая, не отводя взгляда. Головкин, собрав всю волю, выдержал этот горячечный, пронзительный взгляд. — Я за правду живота лишаюсь, граф. Но ты и государь пока не видите ее. Скоро, очень скоро узрите, Гаврила Иванович. Она откроется вам во всем ужасе и необратимости. Я пред тобой ныне грязь, граф, ничтожный прах. Но уж коли ты назвался сейчас христианином, то как христианина позволь попросить тебя об одной малости.
— Проси, Василий Леонтьевич. Если смогу, сделаю.
— Сможешь, граф. Это не сейчас, это потом, когда откроется тебе настоящая правда. Вот тогда Христом Богом прошу тебя, Гаврила Иванович, вороти семье моей разнесчастной государевы милости. Вороти, ибо ныне они в бездну брошены.
Головкин увидел вдруг слезы в глазах Кочубея и не смог уклониться, слукавить. Да и перед кем было творить сие.
— Сделаю, Василий Леонтьевич. Если свершится по слову твоему, все сделаю.
— Спасибо, Гаврила Иванович, спасибо тебе великое. Теперь легче мне помирать станет. А уж я там перед Всевышним за тебя заступником буду.
Рука Кочубея высунулась из-под тряпья и упала на колено Головкину. Она была худая, костлявая, страшная. Граф едва удержался, чтобы не отбросить ее прочь. Он тут же поднялся, и рука сама упала вниз.
Украинский гетман Мазепа в беспокойстве пребывал. Хотя и получил он письмо от царя, в котором Петр вновь уведомлял его о своем полном доверии к нему, на сердце у Ивана Степановича кошки скребли. Если царь не верит доносам Кочубея и Искры, это еще куда ни шло, но не дай Бог, если перехватят грамоту гетмана к королю Карлу или королю польскому Станиславу Лещинскому. Что тогда?
Поэтому, отправляя Хлюса с письмом к королю, гетман наказывал:
— Не забывай, Хлюс, берегись москалей пуще огня. Попадешься с этой грамотой — сразу виселица. Учти, я отбрешусь, мне не впервой, ты сгинешь не за копейку.
И верный Хлюс старался, потому как за каждый пересыл Мазепа платил золотом, а в будущем, когда в союзе со шведами гетман разгромит москалей, обещан был Хлюсу хутор на берегу Днепра.
Знал и то Хлюс, что гетман в случае чего действительно отбрешется, как отбрехался от доносов Кочубея и Искры, как в свое время умудрился царскими же руками убрать с дороги Палия — любимца и вождя украинского народа в борьбе с польской шляхтой.