Феникс
Шрифт:
— Да…
Круглолицый шепчет:
— Не отходи, брат… Держи меня за руку.
Все нелепо, непонятно. Но лейтенант находит руку круглолицего, теплую почему-то, сжимает в своей ледяной ладони — слабой, непослушной.
— Мы будем вместе.
— Хорошо.
Он не просит, круглолицый, он поясняет и даже приказывает. Тянется к стоящему на коленях, рядом, молящемуся, цепляется в его плечо, поднимает.
— Во имя Аллаха, милостивого, всемогущего…
Истинный мусульманин никогда не прервет молитвы, если даже разверзнется земля или гром ударит с неба. Простое человеческое слово
— Сейчас не время утреннего намаза. Вставай, брат:
Молившийся с трудом повернул лицо. Но это было уже вероломство. Грех совершен, и если поднял лицо, можно встать и на ноги.
— Сыз мусульманмисыз? — спросил круглолицый, хотя вопрос был излишним: так молятся только мусульмане — и шииты и сунниты.
— Ха.
Пожилой азербайджанец с вьющимися волосами и круглым носом уставился с испугом и надеждой на круглолицего: каждый вопрос в такой момент что-то значил, вернее, значил все: может быть, жизнь в нем. Ему почудилось — человек спрашивающий знает тайну, даст спасение.
— Мусульманман…
Какое там спасение!
Распахнулась дверь — не та, что вела к врачу, — во двор. Огромный, незнакомый, безлюдный. Залитый серым светом наволочного дня.
— Ма-аш!
Толкая друг друга, задевая голые локти, спины, волоча ноги, поплелись на свет. Ветер сырой бросил им в лица капельки ледяные. С крыши капало. Вчерашний снежок залежался на кромке и сейчас таял. Капли люди почувствовали, а холод — нет. Ничего не почувствовали. Даже тот, кто был босым, ступал по застуженным камням, как по теплу земли. Но друг от друга не отцеплялись. Так, слипшиеся, единые, двигались, вздрагивая и затаивая дыхание.
Площади не было, кажется, конца. За камнем камень, за камнем камень. И где-то последний для них.
— Хальт!
Оцепенели мгновенно. Даже отшатнулись, словно под ногами на стыке камней был рубеж.
Два автоматчика отсчитали десяток и столкнули с места, погнали к стенке: «Фор!» Справа была стена. Кирпичная, с выбоинами — осыпалась штукатурка цементная и во двор глядели красно-желтые, с белыми плешинами соли прямоугольники. Внизу цемент вообще отпал, и кверху поднималась светло-зеленая плесень. А может, мох. И стебельки увядшей травы покачивались по ветру.
Погнали к стенке. Автоматчики остановились, а люди продолжали двигаться. Ближе, ближе. Уже идут вдоль.
И вдруг — раскатистый треск.
Почему-то все оглянулись к воротам. Там стояла цепочка эсэсовцев. Пленные увидели, как стреляют. Увидели вспышки выстрелов из автоматов, как они мечутся слева-направо и справа-налево. Но не сразу заметили, как упали товарищи у стены. Все десять. Последний, десятый, уцепился за камень, словно хотел уйти, и так полуповис над землей. Его сняли потом, когда убирали расстрелянных и вывозили из тюрьмы, в той самой машине, что перед рассветом доставила взвод автоматчиков.
Рука круглолицего все еще была в его ладони. Стиснутая, казавшаяся частицей собственного тела.
— Простимся, братья! — сказал лейтенант громко. Сказал, чтобы слышали не только рядом.
— Нет… Нет, — остановил его круглолицый.
Лейтенант все же крикнул
— Прощайте!
Его рванул из толпы круглолицый. С силой. Но не мог вытянуть: не понимал лейтенант, зачем это. Рукой ухватил за локоть соседа своего — того самого, что искал сына, и так пытался задержаться. Тогда круглолицый вытянул их обоих. Как тяжеловоз, потащил на пустынные камни. На простор площади, на прицел автоматов.
Безумие!
Они сопротивлялись. Как могли. Был еще и четвертый, азербайджанец, его слева волок круглолицый.
Тот мотал головой, упирался. Упирался и потерявший сына. Пытался вырвать свой локоть. Странно. Для них имели какую-то ценность несколько минут, что даровало ожидание своей участи. Всего несколько минут. А тут — сразу смерть. Навстречу автоматной очереди.
— Оставь его, — прорычал, захлебываясь волнением, круглолицый. — Оставь!
Приказывал. Просил.
— Ну, оставь же.
И неожиданно выругался, грязно, жестоко.
Если бы мог, оторвал руку горбоносого, отгрыз ее. Но не время. Эсэсовцы у ворот смотрят непонимающе на плетущихся к центру площади четырех полуголых людей. На их возню. От цепочки отделяется штурмшарфюрер и, придерживая пистолет, бежит навстречу.
— Хальт! Хальт!
Вот тогда-то круглолицый и поднял руки, сцепленные пальцами с товарищами, и завопил хрипло:
— Му-ха-ме-дан!
На всю площадь.
— Му-ха-ме-дан!
Дернул руку лейтенанта, давая понять, что старается не для себя одного, что нужна подмога. И вдвоем, потом вчетвером они разнесли на всю площадь:
— Му-ха-ме-дан!!!
Неизвестно, как оценил все это штурмшарфюрер. О бунте или попытке напасть на взвод автоматчиков не могло быть и речи. Ему просто показалось, что люди сошли с ума. Во время расстрелов и не такое случается. Все же он предупредил:
— Цурюк!
А когда подбежал, спросил раздраженно:
— Вас ист гешеен?
Едва не сорвался с губ лейтенанта ответ — четкий, ясный. Такой нужный сейчас. Что-то остановило. Все то же подсознательно продиктовало: ни слова по-немецки. А нужно ли было сейчас это приказание? Зачем оно? В земле тайна не имела никакой ценности. Только при жизни. Значит, он думал о жизни.
— Юде найн! — выдохнул из себя круглолицый и помотал головой. — Не евреи…
— Вас хат ер гезахт? — насупился штурмшарфюрер. Это четверо сумасшедших мешали ему выполнять приказ. Какого дьявола они вылезли на площадь и морочат голову в такой момент?
— Вир Мухаммед… Вир мусульман… — пытался, ломая язык, объяснить круглолицый.
— Цум тойфель! — Плюнул немец. С остервенением. Нарушался порядок. Он мог, конечно, прихлопнуть четверку. Тут же, из пистолета. И никакой ответственности за подобный поступок не нес: все, кого вывели на площадь, должны были умереть. Приказ у него на руках, процедуры соблюдены, формальности тоже. В конце концов он не имеет права что-то изменить, хоти лично ему абсолютно безразлично, лягут эти четверо или останутся жить. Главное, к двенадцати закончить операцию. Сейчас уже десять тридцать пять. Какие-нибудь час и двадцать пять, нет, уже двадцать четыре минуты у него в распоряжении. Штурмшарфюрер рычит в отчаянии: