Феникс
Шрифт:
— Цум тойфель!!!
Поворачивается, бежит назад к воротам, к маленькой двери, приютившейся рядом с железными створками. Полы шинели плещутся в разные стороны, фуражка съезжает на затылок.
Десять минут отсрочки. Молчат автоматы, молчит площадь. Только скрипит дверь, распахнутая штурмшарфюрером. Не затворил за собой — некогда было, и ветер трогает ее, заставляет скулить уныло.
Десять минут. Всего лишь. Но это жизнь. И как дорога она. Смерть, кажется, уже ушла. Далеко. Если эти четверо прогнали ее, значит, можно и остальным
Они, полуголые, чувствуют холод. Ежатся, трут тело. Переступают с ноги на ногу. Тепло все-таки необходимо. Это ведь жизнь. А им даровано еще немного жизни.
Четверых ведут в конец площадки. В ту же самую калитку или дверь. Ведут и бьют. Неизвестно, за что бьют, но не убивают.
Приклады ложатся то на спину, то на плечи, то на поясницу. И больно, страшно. Но они, четверо, не плачут, не стонут. Они молчат терпеливо.
Сзади раздаются автоматные очереди. Одна, другая. Крик у стены:
— А-а!!!
Не выдержал кто-то. Бросил немцам свой испуг. Свою человеческую слабость. Жалость кольнула всех.
И пока они шли сквозь калитку, слышали очереди. Слышали тот угасший крик. Снова очереди. Молчание. Опять очереди. Все это мимо. Уже мимо. Впереди холод, ветер. И жизнь.
7
— Зачем ты взял этого еврея? — ворчал круглолицый, напяливая на себя чужую гимнастерку. Крепкую, новенькую еще. Собственно, почему чужую? Она никому не принадлежала. Не взял хозяин, значит, мертв. Ему на том свете все равно.
— Молчи, — устало отозвался лейтенант. Покосился на горбоносого, разыскивавшего в куче шинели свое серое бобриковое пальто.
— Нет, ты скажи, зачем взял его?
— За тем же, что и ты Мустафу.
— Он мусульманин. А этот… — Глаза круглолицего сверкали гневом. Свою злобу бросал горбоносому: — Этот…
— Этот… человек.
— Ой, плохо ты кончишь, брат…
— Мы же уговорились с тобой кончить только хорошо… — пошутил лейтенант. Впервые пошутил. Без улыбки. С печалью какой-то в голосе.
Круглолицый оглядел несколько шинелей. Все они показались ему недостаточно надежными: рассчитывал на годы. Взял свою, в которой пришел в это чистилище. Надел, оправил полы.
— Послужит еще…
Вышел.
А горбоносый все копался, копался в ворохе обмундирования. Качал головой, задумывался. Минутами стоял, вперившись глазами в серую горку.
Лейтенант окликнул его:
— Ваша шинель здесь.
— Шинель?
— Да.
Протянул горбоносому чье-то обмундирование, первое попавшееся на глаза.
— Вот эта.
— Н-нет.
— Одевайтесь… — Мягко, как ребенку, пояснил: — Она. — И посмотрел с состраданием: — Пальто может вас снова привести туда… — Кивнул на дверь, за стену, где уже не слышались выстрелы, но рокотала машина и раздавались голоса пленных: грузили трупы.
— Вы думаете?
— Одевайтесь быстрее…
Горбоносый вдруг все осознал. Мгновенно. И торопливо,
— Вы солдат… Просто солдат. Везли на передовую обед… И вас взяли…
Горбоносый застегивал шинель и кивал, кивал.
— Запомнили?
— Слава богу, память еще не оставила меня… Слава богу.
— Вы, наверно, бывали когда-нибудь в Азии?
— Нет.
— Где же?
— Я родился в Харькове… Я мог бы и умереть здесь.
— Думайте… Вспоминайте географию. Слушайте, что говорят другие…
Снова кивал горбоносый, но теперь растерянно, испуганно…
— Конечно… Конечно… я постараюсь…
Лейтенант встал с земли — портянка мучила его долго, — одни дыры, перепрело все. Встал и протянул руку горбоносому.
— Хочу, чтобы вы жили…
Горбоносый ухватился за нее и со страхом и надеждой, как любой, брошенный на дороге, чужой, незнакомой дороге, прошептал:
— Спасибо…
— Мы никогда не увидимся… вы забудете меня, как только выйдете отсюда…
Рука все еще была стиснута. И лейтенант осторожно, но настойчиво вытянул ее из цепких пальцев.
— Как ваше имя? — робко спросил горбоносый.
— У меня нет его…
— Простите.
С тоской и страхом, все с тем же страхом одинокого, отставшего от близких человека, горбоносый проводил взглядом лейтенанта, а у дверей окликнул:
— В моем пальто карточка сына…
Пришлось задержаться. Пришлось с болью подумать: «Нет. Он не сможет…»
— Уходите… Сейчас же…
Он пропустил горбоносого впереди себя. Подождал, пока тот переступит порог. Шепнул:
— Прощайте, товарищ…
Ему выпал двадцать шестой номер в списке на отправку. Это обеспокоило. Без оснований, а обеспокоило: «Что за совпадение? Или умысел? Кто-нибудь знает о существовании “двадцать шестого”? Писарь хотя бы! Послюнявил химический карандаш, вывел стройную, красивую шестерку и, сложив губки бантиком, фиолетовые от бесконечного обсасывания огрызка, объявил: “Ваш номер двадцать шестой. Запомните на всякий случай, могут проверить”».
Совпадение, конечно. Но настроение испорчено. Всякая дрянь лезет в голову. А тут еще круглолицый:
— Ты все-таки коммунист, брат…
Сказал не в ту минуту, когда переписывали пленных, а после обеда, жалкого обеда из бурды, называемой супом, и кусочка хлеба, похожего на запеченную мякину. Имена обоих были уже известны. Лейтенант Саид Исламбек, круглолицый — Азиз Рахманов, или, как он себя называл при опросе, «Азиз Рахман». Назвал не без гордости, хотя ни писарь, ни окружавшие, что ждали своей очереди, не выразили удивления, да они и не слушали никого. К тому же мало кто называл настоящие свои фамилии, если не был известен товарищам. Что-то останавливало, мешало быть искренним.