Феникс
Шрифт:
Саид принял стакан. Ожег пальцы, но только улыбнулся — в руках был чай.
— Эффенди Исламбек, — повторил Мустафа. Впервые он услышал это слово, обращенное к нему: «Господин». И смешно и противно. Нелепо даже. Неужели они, сидящие здесь, не понимают, как это глупо. Расчет на самое низкое в человеке. По смущению, по глазам, что ли, Саида Мустафа догадался о его мыслях и поправился.
— Вам непривычно подобное обращение… но мы, тюрки, — он подчеркнул «мы», включая сюда и Саида, — высоко ценим человеческое достоинство… Вы скоро поймете это…
Мустафа сделал паузу. Задумался.
— Я надеюсь на вашу верность великой идее, на ваше понимание целей, во имя которых идет борьба… Вы образованный человек… Вы мусульманин. Сын достойных людей Туркестана…
Саид кивал. Едва-едва.
— Вы добровольно сдались в плен? — спросил как бы между прочим человек с глазами навыкат.
— Да.
Этого было недостаточно. Требовались подробности. Помог Азиз.
— Первый сдался… Сам поднял руки… Я видел…
Ухватил борт шинели, откинул, показал зачем-то грудь Саида.
— Не ранен…
И поклонился, словно представлял публике известного артиста. Или продавал товар.
— Совсем не ранен…
Человек с глазами навыкат уточнил:
— В немцев стреляли? Сколько убили немцев?
Это, видимо, имело значение. Хотя сам по себе вопрос был явно демагогическим: кто в такой ситуации скажет, что убивал. Если идет на службу к немцам, то не станет их озлоблять.
Ответил опять-таки Азиз. Он выполнял роль и адвоката, и посредника, и торговца.
— Он первый раз пошел в бой. Не стрелял еще.
Саид опять склонил голову.
А человек с глазами навыкат многозначительно посмотрел на унтерштурмфюрера: дескать, вот какие люди туркестанцы, как они любят немцев! Офицер не отреагировал на проявление верности и симпатии. Хмуро уставился в лицо Саида — он сегодня только расстрелял одного такого друга Германии. Лежит во дворе лагеря и будет лежать для устрашения.
Унтерштурмфюрер сидел на табурете и гладил овчарку, морда ее покоилась на его коленях. Великолепная зверюга с умными, внимательными глазами. Они были полны любопытства, бродили от одного говорившего к другому. Собака, кажется, что-то понимала.
Жара мучила. В теплой комнате Саид задыхался. Он с тревогой думал о сердце. Если не выдержит, если сдаст вот тут, перед Мустафой. Или потеряет сознание. Чувствовал, как застилает свет какая-то тень, как расплываются лица. И только овчарка все время была четко видна и взгляды их встречались.
— Вы нездоровы? — спросил неожиданно Чокаев.
— Простудился, — пояснил Азиз. Он стоял сзади, за левым плечом, и поддерживал локтем Саида. Незримо поддерживал.
— Крепитесь… Такое время… — сочувственно произнес президент. — Аллах биз билан.
«С нами бог». — Чокаев говорил о боге. Верил или делал это для проформы, чтобы показать близость свою к идеям Магомета, к идеям ислама.
Из глубины комнаты выплывала белая чалма с черным пятнышком эмали на ткани. Черноту рассекал маленький серебряный полумесяц. Из-под чалмы темнели лохматые брови и искрились недобрые глаза. Больше ничего не увидел Саид.
Мулла! На польской земле, в немецком лагере — мулла. Это походило на галлюцинацию. Можно было бы рассмеяться, если бы не жар, не грань забытья. Он всему верил или старался верить, дабы не выдать своего состояния.
— Бисмилляги рахмани рахим… — пропел мулла.
Он вышел к Саиду. Страшный, не обликом страшный, а самим фактом существования. Мулла рядом с теми, кто напал на его родину, кто жег, убивал. Мулла одел немецкую форму. Все, кроме чалмы, было немецким — и китель, и ремень, и шаровары. Солдат вермахта. Лишь на рукаве нашивка, и на ней купол мечети и изречение из корана: «Аллах биз билан». Не арабскими буквами. Латинскими. Чтобы и немцы могли прочесть знакомую для них по смыслу фразу. Немцы выводили на своих кинжалах: «Гот мит унс» — «С нами Бог». И здесь — «С нами Бог». На знаменах басмачей, когда они влетали в кишлаки и бросали в костры людей, были вышиты эти же слова.
Ладони обежали лицо муллы от глаз до бороды — у него была небольшая черная борода, — веки прикрылись на мгновение, губы прошептали:
— Бисмилло…
И когда веки приоткрылись вновь, недобрые искорки метнулись в сторону Саида. Ничего возвышенного, ничего божественного — только злоба. Мулла шагнул мимо человека с глазами навыкат, и тот, кажется, а может, кто другой, сунул ему в руки черную книжку. Коран.
Не знал Саид, что ожидало его. Книга вороным крылом метнулась к его лицу, к губам. Он должен был целовать эту проклятую им еще с детства книгу. Эту лживую, грязную от чужих прикосновений книгу. Брезгливость охватила его, бешеная ненависть, стыд. Все внутри было готово к протесту, к тому, чтобы отшвырнуть черное крыло, пнуть его ногой.
Его подтолкнул Азиз. Книга сама коснулась рта, сухого от жара, и сама отпорхнула.
— Бисмилло.
На снегу он снова почувствовал уколы морозных крупинок, услышал пение метели. Заунывное, погребальное. Отпевали Селима. Ветер и снег отпевали. Он снова спотыкался, проваливался сапогами в сугробы. Вытаскивал ноги с трудом, будто они налились свинцом. Но шел. Упрямо шел, знал: упасть нельзя…
10
Ему снились сны, бесконечные сны. А может, это были и не сны. Иногда он слышал голос Азиза. Совершенно четко слышал какие-то слова. Они не запоминались, но в то мгновение звучали ясно. Он видел тогда лицо Азиза над собой. Круглое лицо с усиками, глаза удивленные, встревоженные. Губы произносили громко: «Брат!» В ушах звенело от грома.
Все-таки это был сон. Сон без начала и конца. Азиз исчезал, снова возвращался, наклонялся и смотрел долго и удивленно.
Почему удивленно? Потому, что он не умирал. Наверное, потому.
Утром, когда обходили бараки, Азиз трогал его, прислушивался к дыханию, объявлял:
— Жив.
Это тоже удивляло. Не только Азиза. На холм вывозили по утрам двадцать-тридцать человек. Бараки редели, тиф и голод косили пленных. А он жил. Видел сны. Бредил. Метался в жару, затихал. Но жил.
Дважды за это время падал снег. Ночью метелило. Свистел ветер в щелях, буйствовал. А днем стояла безмятежная тишина. Голубел краешек неба, проглядывало солнце. Бледное зимнее солнце, невысокое, короткое. Оно уходило, не успев обогреть людей.