Феномен 1825 года
Шрифт:
– Как я… Что я сделал! Что я сделал! Как мы все… нет, я, я один… Всех погубил! Пусть же на мне все и кончится! Сейчас же, сейчас же, тут же, на месте, казните, убейте меня! А тех, невинных, помилуйте…
– Всех, всех, и тебя и всех! Да и миловать нечего: ведь я ж тебе говорю – вместе! – сказал государь, обнял его и заплакал, или так показалось Рылееву.
– Плачете? Над кем? Над убийцею? – воскликнул Рылеев и упал на колени; слезы текли все неутолимее, все сладостней; говорил, как в бреду, похож был на пьяного или безумного. – Именины Настенькины
– А нас всех зарезать хотел? – вдруг спросил государь шепотом.
– Хотел, – ответил Рылеев тоже шепотом, и опять давешний ужас сверкнул, как молния, – сверкнул и потух.
– А кто еще?
– Больше никого. Я один.
– А Каховского не подговаривал?
– Нет, нет, не я, – он сам…
– А-а, сам. Ну а Пестель, Муравьев, Бестужев? Во второй армии тоже заговор? Знаешь о нем?
– Знаю.
– Ну, говори, говори все, не бойся – всех называй. Надо всех спасти, чтобы не погибли новые жертвы напрасные. Скажешь?
– Скажу. Зачем сыну скрывать от отца? Я мог быть вашим врагом, но подлецом быть не могу. Верю! Верю! Сейчас еще не верил, а теперь… видит бог, верю! Все скажу! Спрашивайте!
Он стоял на коленях. Государь наклонился к нему, и они зашептались, как духовник с кающимся, как любовник с любовницей.
Рылеев все выдавал, всех называл – имя за именем, тайну за тайною.
Иногда казалось ему, что рядом, на двери, шевелится занавес. Вздрагивал, оглядывался. Раз, когда оглянулся, государь подошел к двери, как будто сам испугался, не подслушал бы кто.
– Нет никого. Видишь? – раздвинул занавес так, что Рылеев почти увидел – почти, но не совсем.
– Ну что, устал? – заглянул в лицо его и понял, что пора кончать. – Будет. Ступай, отдохни. Если что забыл, вспомни к завтрему. Да хорошо ли тебе в каземате, не темно ли, не сыро ли? Не надо ли чего?
– Ничего не надо, ваше величество. Если бы только с жен ой…
– Увидитесь. Вот ужо кончим допрос, и увидитесь. О жене и о Настеньке не беспокойся. Они – мои. Все для них сделаю.
Вдруг посмотрел на него и покачал головой с грустною улыбкою.
– И как вы могли?… Что я вам сделал? – отвернулся, всхлипнул уже почти непритворно, над самим собой сжалился: «pauvre diable», «бедный малый», «бедный Никс».
– Простите, простите, ваше величество! – припал к его ногам Рылеев и застонал, как насмерть раненный. – Нет, не прощайте! Казните! Убейте! Не могу я этого вынести!
– Бог простит. Ну полно же, полно, – обнимал, целовал его государь, гладил рукой по голове, вытирал слезы то ему, то себе общим платком. – Ну, с богом, до завтра. Спи спокойно. Помолись за меня, а я – за тебя. Дай, перекрещу.
Помог ему встать и, подойдя к двери во флигель-адъютантскую, крикнул:
– Левашов, проводи!
– Платок, ваше величество, – подал ему Рылеев.
– Оставь себе на память, – сказал государь и поднял глаза к небу. – Видит бог, я хотел бы утереть сим платком слезы не только тебе, но и всем угнетенным, скорбящим и плачущим!
Уходя, Рылеев не заметил, как из-за тяжелых складок той занавеси, которая шевелилась давеча, появился Бенкендорф.
– Записал? – спросил государь.
– Кое-чего не расслышал. Ну, да теперь кончено, – все имена, все нити заговора. Поздравляю, ваше величество!
– Не с чем, мой друг. Вот до чего довели, сыщиком сделался!
– Не сыщиком, а исповедником. В сердцах читать изволите. Как у апостола о слове Божьем сказано: «Острее меча обоюдоострого, проникает до разделения души и духа, составов и мозгов…»
«Присылаемого Рылеева содержать на мой счет, – писал государь крепостному коменданту Сукину. – Давать кофий, чай и прочее, а также для письма бумагу; и что напишет, ко мне приносить ежедневно. Дозволить ему писать, лгать и врать по воле его».
– А платочек-то, платочек на память! – всхлипнул Бенкендорф и поцеловал государя в плечо. Тот взглянул на него молча и не выдержал – рассмеялся тихим смехом торжествующим. Чувствовал, что одержал победу большую, чем на площади Четырнадцатого.
Все еще боялся и ненавидел, не утолил жажды презрения, но уже надеялся, что утолит.
Глава пятая
Голицын выздоравливал так быстро, что все удивлялись и приписывали это чудесному искусству доктора. Но сам больной знал, что не доктор лечит его, а Маринька. Глядя на нее, как будто пил живую воду, и, казалось, если б умирал, воскрес бы из мертвых.
Дней через пять после того утра, когда в первый раз очнулся, начал уже вставать и бродить по комнате.
Однажды бабушкин дворецкий, Ананий Васильич, доложил Фоме Фомичу, что какой-то «малый» хотел видеть князя, а фамилии не сказывает.
– С виду какой? – спросил Фома Фомич.
– Бог его знает, мужик не мужик, барин не барин, а будто ряженый.
«Шпион», – подумал Фома Фомич и решил:
– Гони его в шею!
– Гнал, – не идет. Непременно, говорит, нужно по делу, для самого его сиятельства важнейшему.
Фома Фомич сошел в сени и увидел молодого человека, высокого, худого, бледного, с черной бородою, в нагольном тулупе, в засаленном картузе и теплых валенках, не то лавочного сидельца, не то мелкого подрядчика.
– Князь болен, мой милый, принять тебя не может, – сказал старичок неуверенно: тоже не мог догадаться, с кем говорит, с мужиком или барином. – Да ты… вы кто такой будете?
– Очень нужно, очень, – повторял молодой человек, но фамилии своей не называл.
– Ну ступай, брат, ступай, с богом! – рассердился наконец Фома Фомич и начал его выпроваживать. Но тот упирался, не шел.